На стене портрет Пушкина. Станислав Юрьевич Куняев рассказывает, что переписал бы «Клеветникам России», заменив «поля» на «снега», и жадно затягивается сигаретой.
Можно пошутить: все дело в том, что его Россия — это поля под сугробами и метелью. Агент русского холода, он жаждет Россию подморозить.
Впрочем, это же его красивое стихотворение «Увидеть Родину весной…» И точнее будет сказать иначе: он тот, для кого почвенничество не умственная конструкция, а живая сопричастность природе со всеми ее оттенками и перепадами, с черноземом и глиной, излучинами рек, комарами и костяникой. Это и есть его русский путь. Природа, которая учит сострадать народу. Народ, который учит слышать природу.
Моего милейшего собеседника клеймили столько, что живого места не оставили, сплошное клеймо. Страшный ксенофоб, ужасный погромщик.
Но по той же логике, чудовища они все, пригретые и обласканные его журналом «Наш современник», грозные монстры из пещеры: скульптор Клыков, композитор Свиридов, художник Глазунов, артист Бурляев, историк Кожинов, поэт Кузнецов, да-да, все, все, Распутин, Белов, Солоухин, Бондарев, Балашов, Тряпкин…
А на самом-то деле, яркие творцы, каждый со своим даром. Знаковые имена русской реальности. И никуда не денешься.
Я не судья никому из левых и правых, несущих гигантский груз жизни со страстями, чаяниями, разочарованиями, обидами. Станислав Куняев такой же ребенок советской эпохи, как и Алла Гербер, которую он в молодости защитил «добрым кулаком». Прежде чем попрекать Куняева всякими его отчаянными словами, надо понимать, что отчаянные слова со всей простотой и прямотой возглашали и те, и эти — сначала за столами ресторана ЦДЛ, а потом на ветру митингов…
Он лих и крут? А может быть, его ожесточили? Кто и как? А достаточно почитать постсоветский фэйсбук, где наши интеллигентнейшие западники (особенно старой закалки) устраивают адские партсобрания, и, коллективно матерясь, желают сдохнуть всякому отступившему от «генеральной линии». Как кошмарно далеко все это от свободы слова и мысли!
Легко могу представить, что таков был «случай Куняева». Высунулся, решил поспорить, начали унижать, топтать, задели самолюбие русского мужика, стал отвечать грубее и резче, отбиваться вслепую. Он и сейчас даже в дружеской беседе ловит каждый вопрос, как подранок, кусаный, и готовый огрызнуться. Слушает навостренным ухом. Дослушав, облегченно вздыхает…
Восемьдесят пятый год жизни. Ясный ум и, может, потому что я говорил с ним доброжелательно и искренне, отсутствие готовых ответов. Нет приговоров ни революции, ни вообще двадцатому веку. Даже Багрицкого, из-за которого он в 77-м поссорился с «либералами», вдруг начинает цитировать упоенно.
Голос с жесткими интонациями, но не обличителя. Медь голоса, которым декламируют. У Куняева очевидная привычка с влюбленным нажимом читать стихи — свои и чужие, близких и дальних… Помногу, по памяти.
Он совсем не случайно признается, что все его идеи идут от сердца, от чувств, от переживаний… Отгадка: а может, на самом деле его только стихи по-настоящему и занимают?
Удивительное совпадение: как и Кушнер, он предпочитает ответы в виде собственных стихов, и если давать наш разговор целиком, получится внушительная подборка. Говорили почти четыре часа, поэтому хватит даже на сборник.
Голос тверд, а взгляд туманен, уплывает вместе с водами вологодской Мегры, где по-прежнему рыбачит каждый год.
— Вы еще и курите?
— Да нет, это я сейчас… про поэзию заговорили… адреналин!
Он мягко улыбается, моргает сквозь очки, делает новую жадную затяжку, замолкает, выуживая из памяти чью-то строку (неважно: свою или нет), и декламирует возвышенным медным голосом.
— Ночь уже! Расходитесь! Эх, надымил! — в кабинет заходит бородатый мужичок, тоже в очках, но скрепленных изолентой.
— Мой Савельич, — смущенно смеется Куняев. — Я если сил наберусь, хочу на войну поехать, в Донецк, там почитаю…
Отвечаю:
— Это можно устроить.
Савельич за спиной своего Петруши машет руками, живописно корчит физиономии, и вся тревога понятна: не надо ему, старому, никуда, не то здоровье…
Выходим во двор, в темноту, под снег, лобзаемся с Куняевым троекратно, и на миг кажется, не в центре города, а посреди чистого поля.
Они садятся в потрепанный «Жигуленок», Савельич заводит мотор, и, наконец, пропадают в метели.
Станислав Куняев: Серёжа, рад поговорить с вами. Хорошо, что вы приехали, потому что мне уже много лет. Через год я уже буду помнить гораздо меньше, чем сегодня, так что вы ещё можете кое-что ухватить.
Сергей Шаргунов: Радостью я бы и начал. А что вас радует в жизни?
С.К.: Меня радует в жизни, ну, может быть, это слишком нагло или самонадеянно сказано, то, что, вроде бы, я её прожил так, задним числом судя, как бы мне хотелось прожить её. Ну, какие-то эпизоды, какие-то периоды в жизни, конечно, были такие, что лучше бы о них не вспоминать. Но в целом, я думаю, те инстинктивные, интуитивные цели, которые я себе ставил в молодости или в отрочестве, вроде бы, осуществились. Так что я спокойно встречаю своё 85-летие, достаточно спокойно.
С.Ш.: У вас не только ясность речи и замечательная память, но и физическая крепость. Я знаю, что вы до сих пор ездите на рыбалку, не прочь выпить водочки.
С.К.: Ага. Если будет время, сегодня мы и посмотрим… (смеется)
С.Ш.: Откуда эта энергия в вас, давшая разбег на большую жизнь?
С.К.: Знаете что, я стал её чувствовать, когда ребенком встретил войну, а потом подростковое время пришло. Жизнь, как во всякое военное время, везде сломалась, стала трудной, везде надо было опираться на себя. Никакого мирного, размеренного течения.
Отец наш остался в Ленинградской блокаде, там и похоронен на Пискарёвском кладбище. Мы с матерью одним из последних эшелонов в начале сентября 1941 года выехали по Северной железной дороге, доехали до Нижнего Новгорода (тогда он назывался город Горький), где жил и работал на военном заводе брат отца, Николай. Мать была на шестом месяце беременности моей сестрой. А мы бежали из Волосово, неподалеку от Кингисеппа, когда немцы подходили уже. Информации никакой не было, один репродуктор. Там находилась сельская больница, куда из Калуги, где я родился, направили мать работать в 1940-м, поближе к Эстонии. Тогда надо было кадрами нашими заполнять три прибалтийские республики и часть Польши, когда мы по пакту Молотова-Риббентропа, совершенно необходимому и неизбежному в историческом смысле тогда, как бы его сегодня не проклинали, отодвинули границу на запад. Земли надо было заселять учителями, врачами, интеллигенцией, и в число таких попала моя мать, врач-хирург.
Когда был рубеж войны и мира, мои родители, куда им приказывали, туда и выезжали.
Мать — врач, отец — учитель. В 1936-м году их направили в Пермь, и они три года там отработали. Потом мать вернулась в Калугу… Началась финская война, понадобились врачи. Мать отправили одну в военные госпиталя в Нижний Новгород, куда привозили солдат с фронта, я остался в Калуге, отец в Ленинграде. И в Отечественной войне она работала хирургом в госпиталях. И когда мы приехали в город Горький, то мать пошла сразу в облздравотдел и сказала: «Вот, я с сыном, я скоро рожать буду, но мы здесь не проживём просто в Нижнем Новгороде. Квартиры нет, ничего». И нас отправили в далёкие заволжские леса, село Пыщук. Матушку сделали главным врачом и заведующей районной больницей, а я пошёл там в первый класс. Родилась сестра. Причём врачей там было так мало, что у матери роды принимали санитарки, а она им всё говорила, как делать, чтобы они всё сделали правильно.
С.Ш.: Страсть к литературе возникла у вас рано?
С.К.: А вот рано.
С.Ш.: От кого — от отца-учителя?
С.К.: Да. Он был преподавателем мировой истории в институте им. Лесгафта. Он приезжал к нам, там всего-то меньше ста километров было от Ленинграда до нашего посёлка Волосово и до маминой Губаницкой больницы, и всё время читал мне что-то. Он там прочитал мне вслух «Тараса Бульбу», от начала до конца. Мне было девять. А знаете чем чтение «Тараса Бульбы» сопровождалось?
С.Ш.: Чем?
С.К.: Знаете подорожники? Рослые… Жилистые такие, крепкие эти стебли. Я брал один стебель, отец брал другой, и вот у него это польский шляхтич был, который выезжает навстречу казакам, а у меня был или Тарас Бульба, или Остап… И вот мы рубились: чей стебель окажется слабее, чья голова отлетит раньше.
С.Ш.: То есть и патриотические чувства у вас возникли рано.
С.К.: Конечно. Да.
С.Ш. Какая еще литература на вас влияла?
С.К.: Традиции «Серебряного века» отразились в отце, он был пропитан этими книгами. Он мне прочитал одно произведение, которое меня восхитило, и помнится до сих пор. Это стихи были Мережковского о том, как несколько бродяг (ну, бомжей по-нашему нынешнему) бродили где-то там, в Азии и дошли до статуи Будды, у которого во лбу горел драгоценный камень. Они впились своими взорами в этот камень: это же, если сейчас поиметь его, они станут богатыми людьми. Но стали лезть на гладко обтёсанные плечи Будды, никто не может, а один из них сказал: «Ну, что мы будем помирать с голоду?» и вдруг Будда склонился перед ними и позволил, чтобы они вытащили камень у него изо лба. Я здесь сразу постиг и основания буддизма, и Мережковского. Сочувствие к человеку, и вообще, силу поэзии над человеческой душой.
Отец читал мне даже Багрицкого, замечательные эти строчки:
Он долину озирает
Командирским взглядом,
Жеребец под ним сверкает
Белым рафинадом.
С.Ш.: Кстати, Валентин Катаев, которого вы знали, утверждал, что этот образ он подарил своему другу Багрицкому.
С.К.: Да ну! Правда? Я не знал.
С.Ш.: Интересно как получается. Первые ваши поэтические впечатления — Багрицкий. Во многом из-за Багрицкого вы рассорились с «либералами». А сейчас называете его строчки замечательными. Любите его, не любите?
С.К.: Не будем трепать зря слово «любовь». Можно говорить: цените или не цените, уважаете или не уважаете, помните или не помните. Я могу восхититься какими-то строчками Багрицкого, в том числе вот этими. Всё точно написано о том, как Когана ведут, и про Опанаса:
Опанасе, наша доля
Туманом повита…
Шли мы раньше в запорожцы,
А теперь в бандиты.
Вот этим можно восхититься, понимаете? Но когда пишется:
О мать революция! Нелегка
Трёхгранная откровенность штыка…
Там, где идёт речь о расстрелах, о жестокости революции, когда он восхищается этими расстрелами. Какое-то садистски-талантливое выражение этого в стихах, посвящённых Дзержинскому.
С.Ш.: Или «Февраль» знаменитый.
С.К.: Да. Или «Февраль». Очень точное описание жизни Одессы тех времён. Но когда начинается эта сцена в публичном доме, где он видит эту девушку, в которую был когда-то влюблён, и когда он её насилует с чувством того, что, наконец-то, вот, мой комплекс неполноценности удовлетворён и, так сказать, насыщен, ты когда-то как дворянка проходила, а я, несчастный парень, на тебя смотрел…
С.Ш.: Кстати, хочу сказать, что он возвращался к этой истории. Рассказывал своим друзьям, что нечто подобное было, и он страшно смутился и просто сбежал, узнав ту девушку, в которую был влюблён, да, в публичном доме.
С.К.: Но лирический герой его не смутился при этом.
С.Ш.: По-вашему, эти гимны насилию — признак некой идеологической заряженности, мотивированности лирического героя и автора? Или всё-таки вопрос в определённой эстетике, которая была ему близка? Потому что я вспоминаю высказывание Максимилиана Волошина в дневнике у Веры Муромцевой о том, что хотели на Первомай 1919-го года взять вирши у Багрицкого, но у него оказалось только несколько монархических стихотворений. Да и известно, что на него сильно повлияла романтика Николая Гумилёва. Такая многогранность вам не кажется возможной?
С.К.: Нет, почему, она возможна. Она возможна, но я хотел бы уйти от слова «идеология» и заменить это словом «мировоззрение». Оно шире, оно необъятнее. Оно многое может оправдать, между прочим.
Их нежные кости сосала грязь.
Над ними захлопывались рвы.
И подпись на приговоре вилась
Струей из простреленной головы.
Так о врагах… Да, эстетика! Но я вижу какое-то нездоровое даже наслаждение картиной убийства. Вы понимаете? Картиной того, на что нельзя смотреть нормальным человеческим взором. Нежные кости…
С.Ш.: Не было ли это в духе эпохи? Декаданс…
С.К.: А у Есенина этого не было никогда. Не было этого у Есенина, не было этого у Ахматовой, не было этого у Мандельштама. Они все крови боялись. Ну, не боялись, а отворачивались от неё, так будем говорить.
Есенин пишет изумительное стихотворение в двадцать лет:
Затерялась Русь в Мордве и Чуди,
Нипочем ей страх.
И идут по той дороге люди,
Люди в кандалах…
Много зла от радости в убийцах
Их сердца просты
Но кривятся в почернелых лицах
Голубые рты.
С.Ш. Но и он там же:
Но и я кого-нибудь зарежу
Под осенний свист.
С.К. У него это совсем другое! Кстати, этот раскол уже был до революции. И было ясно, кто и как примет революцию. И отдельная тонкая тема, как и в чем приняли революцию великие русские поэты, которые стали великими при жизни или посмертно. Замечу здесь, что посмертная жизнь поэта значит не менее, чем сама его жизнь прижизненная…
С.Ш.: Мы с вами встретились как раз в юбилейный год революции. Ваше восприятие тех событий менялось? Потому что в вашем знаменитом стихотворении «Размышления на старом Арбате» вы с ужасом говорите про подвал Ипатьевского дома со стонами царских детей. Ваше отрицание того, что происходило в ЧК и коллективизации — одна сторона. С другой стороны, я слышал ваши высказывания о том, что Октябрь сделал много для простого народа, и вы довольно лестно как-то говорили о Ленине. Это раздробленность сознания или целостность мировоззрения?
С.К.: Нет. Нет. Это развитие сознания. Потому что, знаете, ну, «жизнь прожить — не поле перейти». Всё-таки понятие «жизненный опыт» вещь абсолютно, так сказать, неизбежная. И вообще, когда ты пишешь стихи…
Для чего поэты пишут стихи? Все думают, для того, чтобы потом издавать книги и получать гонорары. 90% так думают. Поэты пишут стихи для того, чтобы… Вот как ребёнок в чреве матери начинает толкать головкой или ножками, чтобы вылезти оттуда.
В чреве духовном, сердечном поэта начинается рождение. Это продолжение мировоззрения. Каждое стихотворение — это очередной ребёнок. А зачем он нужен? Потому что мировоззрение развивается, хочет жить дальше, быть богаче. И поэт пишет для себя… Мое мировоззрение берется из чувства, из интуиции. Конечно, мысль как-то оплодотворяет чувство на бегу. Но главное — чувство. Мировоззрение можно объяснять, но это долго, муторно. А в чистом виде оно в стихах.
Пока ты не напишешь стихотворение, твоё мировоззрение остановилось на предшествующем рубеже. Написал — ты продвинулся чуть дальше. Оно стало более сложным. В поэзии нельзя быть ренегатом. Потому что это противно самой природе. Это всё равно, что «ах, мамочка, роди меня обратно». Обратно детей не рожают.
С.Ш.: То есть важна подлинность и последовательность?
С.К.: Да, да, да. Мое стихотворение про «детей Арбата» — об ответственности интеллигенции.
Наша возникшая разом элита,
Грозного времени нервная свита,
Как вам в двадцатые годы спалось?
Вы танцевали танго и чарльстоны,
Чтоб не слыхать беломорские стоны
Там, где трещала крестьянская кость.
Знать не желают арбатские души,
Как умирают в Нарыме от стужи
Русский священник и нищий кулак…
Старый Арбат переходит в наследство
Детям…
На Волге идёт людоедство,
На Соловках расцветает Гулаг.
И, понимаете, какая вещь, чтобы мне не сбиться… Ты отвечаешь за развитие мировоззрения. Если ты попробовал своё мировоззрение вывести в неправильную сторону, стихи выйдут фальшивыми, или поверхностными, или такими, от которых тебе придётся потом отказаться. Всё, что я написал, моё. Я не отказываюсь ни от одной своей строчки. Да, есть строчки не то, что несовершенные, а в которых не до конца я понимал суть события, может быть, только очертания его видел, или ощущал только какие-то намёки на него. Поэтому следующим стихотворением, и еще другим, и так далее, я дополнял. Так в конечном счёте заполнилась ниша моего отношения к революции.
Я перечитал многое. Допустим, тот же Есенин из поэмы «Анна Снегина». Когда он приехал в свою деревню, молодой совсем человек, 25 лет, и все крестьяне к нему бросились: «Что там в столице делается?»
Дрожали, качались ступени,
Но помню
Под звон головы:
«Скажи,
Кто такое Ленин?»
Я тихо ответил:
«Он — вы».
Есенину нужно верить. Верить нужно его чувствам. Вот Демьяну Бедному трудно верить, потому что многие вещи он писал без чувств, но с политическим разумом. А политический разум истрёпывается, высыхает, рассыпается и становится пылью. Чувства живут. Чувства — это дело вечное, хотя и эфемерное, но вечное. Есенин ответил с чувством: «Он — вы». А вот у Клюева совсем интересно, поскольку он был старообрядец, а старообрядцы всё-таки были враги Империи. Они же были подавленной частью, мечтали, чтобы Романовы эти к чёртовой матери куда-нибудь сгинули, чтобы жить свободной своей, почти протестантской, жизнью.
Есть в Ленине керженский дух,
Игуменский окрик в декретах,
Как будто истоки разрух
Он ищет в «Поморских ответах».
А они, старообрядцы, жили по законам «Поморских ответов», написанных одним из них. Учите, что ленинская эпоха тогда была не только русская, она охватила весь мир в сущности… Мы просто не понимаем, насколько мы, русские, великий народ. Даже верша с точки зрения западного права какие-то преступления, всё равно мы это делаем величайшим событием в мировой истории. Эхо нашей революции, возглавляемой Лениным, прокатилось по всему миру. В Турции — Ататюрк, в Китае — Сунь Ятсен. Я уже не говорю о венгерских революциях, немецких революциях. Ленина после его смерти переиздавал весь мир, все политики мира учились.
Я прочитал книгу митрополита Вениамина Федченкова «На рубеже двух эпох». Он был духовником врангелевской армии, вместе с нею отступил, был в Америке, потом собирал деньги во время войны, пересылал сюда, в Россию, потом вернулся, умер в Псково-Печерском монастыре. Он видел, как разлагается офицерьё белогвардейское, которое прижимают к Чёрному морю, и пьют, и богохульствуют, могут чуть ли не в церкви закурить. И он писал: «Так кто же мы такие? Мы же белые большевики», и прямо говорил: «Да, мы обязаны были проиграть эту гражданскую войну». Потому что красная полоса в истории человечества была гораздо сильнее, чем всякая другая.
С.Ш.: Ваш журнал на протяжении нескольких десятилетий собирал красных и белых. Правильно я понимаю, для вас 1917-й — это и разрушение государства и собирание страны заново?
С.К.: Да, два процесса шли одновременно. Ничего не поделаешь. Революция не делается за два-три дня, за две-три недели, даже за два-три года. Революции длятся десятилетиями, настоящие революции и последствия их. Коллективизация, индустриализация — это всё продолжение революций. В конце концов, даже репрессии можно, если хорошо подумать, понять как продолжение гражданской войны.
Вот какие стихи уже в зрелом возрасте я написал.
Мы с бабкой из сарая притащили
ведро угля и печку растопили,
глядим, как вихри синего огня
колышутся над чёрной грудой угля,
а бабка, плечи зябкие сутуля,
допытывает умного меня:
— Мне, золотко, сказала Пелагея,
что Сталина на днях из Мавзолея
убрали за жестокие дела… —
Я говорю: — А дочь твоя Полина
семнадцать лет аж дальше Сахалина
не по его ли слову провела? —
А бабка уголь кочергой шурует,
тот уголь внук на станции ворует:
— Я, золотко, не знаю ничего,
кто виноват. Но воины его
лежат в земле,
и мой Серёжа с ними… —
Молчим, глядим — огнями голубыми
охвачен чёрный уголь антрацит,
и в комнатёнке нашей стало жарко,
а бабке, вижу, всех на свете жалко.
Bcex, кто зарыт,
и всех, кто не зарыт.
Вот так. Да, одну её дочь, то есть мою тетку, он сослал на Колыму, а её сын последний, Серёженька, был сталинским асом, деревенский парень, и получил Орден за бомбёжку Берлина в октябре 1941-го года, когда немцы стояли рядом с Москвой. И вся простая родня поднялась до высоких позиций благодаря советской власти.
Или — Александр Зиновьев, который, вернувшись из эмиграции, приходил с женой, и я у него бывал, он размышлял так: «Почему моя мать хранила портрет Сталина? Она была крестьянка. В эту эпоху в стране происходил беспрецедентный в истории человечества подъем многих миллионов людей из самых низов общества в мастера, инженеры, учителя, врачи, артисты, офицеры, ученые, писатели, директора…». И в моей семье также!
И это тот же Зиновьев, который во время Сталина готовил какой-то заговор, тот, который уехал… Вот что такое мировоззрение!
Знаете, я даже хоронил Сталина, будучи уже студентом-филологом МГУ. Я стоял в очереди на Пушкинской улице несколько часов, чтобы дойти до Колонного зала, и дошёл. И после этого написал стихи. Я не проклинал, я не восславлял, а просто излагал впечатления души, сердца, чувство недоумения некоторого… Но, что я понимал, я сказал:
На Красной площади стоит
почетный караул.
Над Трубной площадью висит
испарина и гул.
А я жил там, рядом с Трубной площадью.
Разлив тяжелых мутных вод —
народная река…
Как рыбы нерестовый ход,
как средние века.
Военные грузовики.
Солдаты…
Крики…
Ночь…
Кто под ногами? — Помоги!
Да нет…
Уж не помочь…
Я попал в давку толпы на Трубной площади, и только потому, что я был спортсменом, я вылез, а там задавили очень многих.
Ах, ты в Историю попал —
тебя волна несет?
Ты устоял, ты не упал —
тебе еще везет!
Тебя не просто раскроить —
ты — мускулы и злость.
Толпе не просто раздавить
твою грудную кость.
Ворота хрустнули… Скорей —
под крышу!
На карниз!..
Все как во времена царей,
во времена гробниц…
Я понимал, что нечто величественное совершается. Но я не осмеливался судить: злое величественное или доброе величественное.
Между прочим, я, поступивший в 1952-м в Университет, с дочкой Сталина вместе сидел за одним столом в библиотеке, в читальном зале, там, на Моховой, где и вы учились, в одном из крыльев. А внизу, где арка большая, там была столовая. Мы туда ныряли, и вместе с ней я там обедал. И я никогда не видел никакого КГБшника, который при этом присутствовал или провожал ее. Вроде она и на машине не приезжала, приходила просто так. Так что попробуйте сейчас с дочкой какого-нибудь, ну, не знаю, даже Жириновского пообедать вместе или что-нибудь.
С.Ш.: У него есть сын, с которым я оказываюсь иногда в одной столовой, поскольку он вице-спикер Государственной Думы.
С.К. (смеется): Это вы в думской номенклатуре… А эта в буфете стояла вместе со студентами, кофе брала и невский пирог, был такой, с очень вкусной начинкой. Так что свирепость и простота жизни присутствовали одновременно.
С.Ш.: Учились хорошо?
С.К.: Отлично! И занимался спортом, входил в сборную МГУ по лёгкой атлетике, это мне казалось, может быть, даже несколько важнее доклада Хрущёва. Стихи девочкам посвящал, а поскольку на филологическом факультете — 90% девочек, то просто я был в таком цветнике… Печатал достаточно серьёзные стихи в газете «Комсомолия». Была громадная такая газета: от одного угла до другого, главный редактор Игорь Виноградов, который в 90-е возглавил либеральный «Континент». Он был у нас самым главным комсомольцем, секретарём на факультете.
В то время и моя душа металась туда и сюда. Но то, что называется патриотизмом, во мне возрастало.
С.Ш.: Ещё со времён подорожников?
С.К.: Ага, видимо, это со времён подорожников. В 1956-м году был венгерский мятеж. Американцы играли громадную роль, помогали всем этим венгерским фашистам, которые вернулись из нашего плена, они все ещё были здоровые и крепкие люди, лет по 35. Поэтому так бешено и успешно первые дни восстания прошли. И тогда мы вместе с Колей Киселёвым, белорусским парнем из физмата, с которым вместе были в сборной МГУ, пошли в военкомат и сказали: «В Венгрии началась война, мобилизуйте нас и отправляйте туда». Военком спросил: «На каком вы курсе?». — «На четвёртом». — «Ну, ладно, — говорит не без юмора, — если война будет долгая — возьмём. Через год приходите, а пока заканчивайте университет». Но такой вот порыв был, понимаете?
С.Ш.: Феликс Кузнецов, в дальнейшем «реакционер», который, как и вы, учился в МГУ на Моховой и которому покровительствовал упомянутый Игорь Виноградов, рассказывал мне, что это было единое поколение, окрыленное «оттепелью».
И вы тоже были шестидесятником?
С.К.: Конечно, конечно. Мы все взахлёб прочитали «Не хлебом единым» Дудинцева. Шум и шелест… Узнали, что в Доме литераторов будет обсуждение Дудинцева, и валом туда. Нас, конечно, не пустили. Несокрушимая крепость бюрократическая — конечно, прочитав его, мы решили, что с ней надо бороться. Потом вышло два тома «Литературной Москвы», где было многое. Там Цветаева уже была напечатана, там, ещё кто-то там…
С.Ш.: «Рычаги».
С.К.: Да, рассказ «Рычаги» Александра Яшина. Эммануил Казакевич там был. Но, слава Богу, мне оставалось учиться только один год. Когда начался студенческий бунт, я закончил свои пять курсов, и у нас началось распределение. А ведь одновременно с настроениями шестидесятников была другая волна, которая шла в противовес — великие стройки коммунизма. Братская ГЭС, Ангарская ГЭС, и всё прочее. И я подумал-подумал: «Нахрена мне распределяться в какую-то школу?». Там был выбор, или в Центральной России одно место, или в одну из республик, пожалуйста, в любую. Я говорю: «Хочу на какую-нибудь из строек». Декан говорит: «Даём тебе направление в Иркутск в обком партии, приходи туда, и куда они тебя там направят…». Всё. А у меня уже ребёнок родился, Сергей, в будущем мой соавтор. Жена, конечно, устраивает мне совершенно естественную истерику, её родители тоже. Я говорю: «Нет, я поеду всё равно, поеду. Я устроюсь там, вызову тебя с ребёнком». Настоял на своём и поехал в Иркутск.
В Иркутске в обкоме женщина толковая сказала: «Что вы москвичи все сумасшедшие какие-то! Все на Братскую ГЭС… Давай-ка в Тайшет. Там будут разрабатываться железно-рудные громадные залежи, там будет строиться дорога Тайшет-Абакан, там вы нахлебаетесь всего».
Всё. Тайшет, между Красноярском и между Иркутском, 20-тысячный город. Тайшетские лагеря ещё только начали освобождаться по-настоящему. Месяца три я жил в двухэтажной гостинице деревянной возле железнодорожной станции. Комната, а в ней человек шесть. Кого там только не было, и НКВДшники, и освободившиеся политические. Очень хорошо помню техника-рентгенолога Чернявского, тоже освободился, и пока не списался со своим Воронежем, где он жил и даже видел Мандельштама. Мандельштама я от него впервые и услышал.
Я писал стихи, а когда началось строительство дороги, просто ликовал. Поезд № 288, начальником строительства был Иван Лукич Чабан, он сразу меня полюбил: «Скучно тебе? Всё — оставайся у нас. Рельсы кладём, шпалы кладём. Вот тебе бригада, работай, я тебя зачисляю, даже могу зарплату платить». И поэтому я был оторван от московского разгула шестидесятничества. Первую мою книжку, изданную в Калуге, «Землепроходцы» я написал в Тайшете, где отработал два с половиной года. Такая примитивная книжечка, плохо оформленная. Но там моя страсть к простонародью, а я считаю себя человеком простонародья, хоть и просто и примитивно, но вылилась.
Всматриваясь в выцветшие фото,
всё как есть приму и всё пойму
в монументах временной работы
вечному народу моему.
Вот кусочек мировоззрения, которое уже владело мной…
С.Ш.: Это возникло еще до почвенников? Сердце подсказало?
С.К.: Да, именно так, это 57-й год, до Белова и Распутина.
Редакция газеты была бедная, никакой машины там не было, был сломанный мотоцикл, которым я кое-как овладевал, но он постоянно выходил из строя, поэтому я в колхозы и на лесные участки ходил пешком за 15 километров, или с попутками добирался, научился ездить на лошадях. Большинство председателей колхозов были украинцы, высланные в эпоху коллективизации: Шевченко, Соломко, я их и сейчас всех помню. И я однажды к одному из них приехал беседу делать. А как приехал, обязательно выпить надо. Он меня повел в столовую, столовые очень неплохие были в колхозах, нам дали бутылку водки и две громадных отбивных. Мы сели в уголке и он вылил множество слез: у них осенью отбирают, чтобы область выполнила план, зерно, и всячески страдают коровы. Короче, нажаловался мне на партийную заготовительную политику, я все это записал, и напечатал целую полосу в газете, которая сначала, когда я приехал, называлась «Сталинский путь», а через полгода ее переименовали в «Заветы Ленина». И гордился этим.
Приходит с каменным лицом, вышедший из запоя мой редактор, и говорит: «Ты что тут без меня натворил? Нас в райком партии вызывают. Меня из партии исключат, тебя из комсомола. Ты же опорочил, подверг сомнению заготовительную политику партии и правительства».
Приходим мы в райком партии, и мужик там, который всю партийную районную работу тащил, Шишков, и вызвали этого несчастного председателя колхоза. Шишков говорит: «Ты вот наболтал молодому корреспонденту глупому, а он все напечатал». Я понял: мне надо спасать этого председателя колхоза. Я говорю: «Знаете что, вот то, что я написал, многое придумал сам». Молчание у всех.
С.Ш.: Сцена юношеского благородства.
С.К.: Отпустили этого без всякого выговора колхозника, отпустили редактора, который опять же запил с радости, что избавился от выговора. А мне сказали: «Безответственный ты человек, Станислав. Надо тебя принять в партию, чтобы ты понимал, что в следующий раз мы тебя исключим, если натворишь что-нибудь такое».
А, подождите, сейчас я расскажу про стихи.
Я не решался посылать стихи в московские журналы. А рядом со мной был Новосибирск. Ну как рядом? Две тысячи километров. И я посылал их туда в журнал «Сибирские огни». И вдруг ко мне приходит письмо, пописанное известной русской поэтессой тех времен шотландского происхождения Елизаветой Стюарт: «Ваши стихи нам понравились, мы их напечатаем в таком-то номере, и вообще, приезжайте познакомиться». Я отпросился, приехал, гонорар мне дали на три моих зарплаты. Уж я то погулял с новосибирскими ребятами на полную катушку! А потом я стал посылать стихи в Иркутск, там были газеты «Советская молодежь» и «Восточно-Сибирская правда», где меня тоже стали легко печатать и приглашать на совещания молодых писателей. Вот там я познакомился впервые с «иркутской стенкой» — Валентином Распутиным, Вячеславом Шугаевым, Александром Вампиловым…
С.Ш.: А Евтушенко нравился?
С.К.: У Евтушенко мне понравились тогда стихи из «Юности», которые назывались «Партизанские могилы». Это о могилах тех, кого расстреляли колчаковцы, когда они отступали. А он тоже считал себя сибирским…
С.Ш. Станция Зима?
С.К.: А это не так уж далеко от моего Тайшета. Вот я и подумал, что вроде бы мы одинаково думаем, надо познакомиться, и все прочее. Так что и с Женькой мы были вначале, когда я приехал в Москву, очарованный некоторыми его стихами, которые он печатал в «Юности», можно считать, друзьями. Но год-полтора…
С.Ш.: Приехав в Москву, еще до публикаций в московских изданиях, вы сходу возглавили отдел поэзии журнала «Знамя». Сколько вам было?
С.К.: Мне и 30 лет не было. 27 или 28.
С.Ш.: Как так получилось?
С.К.: Последние сибирские полгода я был собкором областной «Воссибправды», и мог ездить уже по всей области, и поехал, наконец, на Братскую ГЭС. Мечта осуществилась. Поселили в общагу, прямо из окон была видна плотина громадная. Ночью особенно красиво, когда огни горели над ней, самосвалы подъезжали, сгружали свои эти глыбы чтобы запрудить Ангару. А там был уже поэт Анатолий Передреев, который меня очаровал какой-то своей независимостью и статью. Толя умел многое, чего не было у меня. Он умел незначительные картины сделать важными.
Он приехал из Саратова в Москву и стал обзванивать известных поэтов. Ему очень нравился Борис Слуцкий. К Слуцкому он пришел, Слуцкий посмотрел его стихи, действительно, талантливые, и сказал: «Нечего вам делать в Москве, она вас испортит. Давайте-ка я вам сделаю командировку, и поезжайте на Братскую ГЭС. И там уму разуму научитесь и что-то привезете». Слуцкий это сделал, и Толя мне рассказал: «Вот, Слуцкий приказал мне здесь прожить несколько месяцев. Я живу, наблюдаю». Действительно, написал несколько стихов об этом строительстве, тоже отмеченных талантом. А мне уже надо было возвращаться, я говорю: «Слушай, а вот как мне к Слуцкому попасть?» Он написал телефон. Я уволился из «Воссибправды», приехал в Москву, звоню Слуцкому: «Борис Абрамович, Толя Передреев дал мне ваш номер». Слуцкий был человек дела. Он сразу сказал: «Сколько сейчас времени? Часов 12. Приезжайте ко мне через час». Через час я приехал, возле железной дороги, за Соколом он жил в плохонькой времяночке, типа барака, с молодой красивой женой. Прочитал мои стихи, говорит: «Ну ладно, пойдемте, я буду знакомить вас с московской писательской средой». И поехали мы в Лавку писателей на Кузнецком мосту. И там полно литераторов, толпятся, покупают книги. Он сразу меня познакомил с поэтами, с Евгением Винокуровым, с Александром Межировым, и говорит: «Пойдемте-ка в журнал „Знамя“, там почитаете стихи, а им там делать нечего». Привел меня в журнал и смотрины устроил, наглые такие. Я прочитал несколько стихотворений. Слуцкий говорит: «У вас же сейчас ушла женщина, возьмите молодого человека хотя бы на пробу». Взяли меня, и я остался.
С.Ш.: Получается, Слуцкий стал вашим крестным отцом.
С.К.: Крестным отцом по бюрократической линии, так будем говорить. Но мне повезло еще больше, потому что, поработав еще несколько месяцев, я познакомился с Вадимом Кожиновым и Николаем Рубцовым. И вот тут началась новая жизнь…
«Знамя» было на Тверском бульваре, в одном из отделений Литинститута, на таком бойком месте, потому что каждый второй-третий студент и абитуриент заходил показать свои стихи. Это были большие мучения и большие нагрузки, люди приходят молодые, такие же, как я, ждут, что я сажу, а я при них же читал.
Бродский как-то пришел. Принес поэму, я ее раздраконил, потому что мне показалось, что она очень похожа стилистически на поэму «Спекторский» Пастернака.
С.Ш.: А Рубцов?
С.К.: А Рубцов пришел с чемоданчиком. Был вечерний день, мне уже все надоело, надо было уходить домой. Спрашивает: «Можно показать стихи?». Я говорю: «Ну оставьте мне». Он говорит: «Да я бы оставил, но вот завтра в Вологду уезжаю уже». Мне жалко его стало, он такой уже с залысинками, грязная рубашка такая, беленькая. Измятые брюки. Какая-то курточка. Даже по тем временам он выглядел, как с вокзала. Я говорю: «Ну ладно, садитесь, а я почитаю». И тут я читаю стихи… «Добрый Филя». Потом «Тихая моя родина». Эти стихи меня сразу сокрушили. Я поднял глаза: «А как вас звать?». Он говорит: «Николай Михайлович Рубцов». Потом я сказал о нем Кожинову, его время от времени выгоняли из Литинститута то за пьянку, то еще за что-то, а он возвращался и снова устраивался. Поэтому он часто появлялся, его Кожинов стал воспитывать и всячески продвигать, тут еще Передреев… И вот у нас образовалась к 1961 году могучая кучка тех поэтов, о которых сейчас говорят, что это тихая лирика… И время нас сразу развело и с Евтушенко, и с Вознесенским.
С.Ш.: Но не с Межировым?
С.К.: Нет. С Межировым было дольше. Это личная дружба была. Межиров был умнее их всех и старше их всех.
Прилетела, сердце раня,
Телеграмма из села.
Прощай, Дуня, моя няня, —
Ты жила и не жила.
Паровозов хриплый хохот,
Стылых рельс двойная нить.
Заворачиваюсь в холод,
Уезжаю хоронить.
А кончалось так:
Родина моя, Россия…
Няня… Дуня… Евдокия…
Он знал и понимал войну. Знал и понимал русскую поэзию.
Но потом мы стали разбираться в своем кружке, так сказать, в качестве патриотизма, таким грубым словом это скажу. Передреев первый скептически усмехнулся и сказал: «Родина-няня… Ну, хорошо, что не мачеха». Передреев заглянул вот в эту щелочку. А тут еще, мы тогда стали осваивать русскую поэзию широко, у Ходасевича: «Не матерью, но тульскою крестьянкой… я выкормлен…», и сразу к Межирову линия протянулась. И мы стали понимать, что Межиров очень хочет быть русским поэтом, но видимо что-то ему мешает. Ну, так, грубо говоря.
С.Ш.: Между тем, говорят, вы однажды заступились не за кого-нибудь, а за Аллу Гербер.
С.К.: Это было в Риге в ресторане, мы шумели, может быть, больше чем нужно. Гришка Поженян, я, потом был еще писатель и разведчик Овидий Горчаков, и Алла Гербер. Вот такая компания. А рядом с нами был столик, где сидели такие латыши угрюмые. Откуда я знал, что они антисемиты, откуда я знал, что они там сделали с бедными евреями, когда немцы пришли… И поэтому мы все говорили оживленно, а эти молчаливые, как бревна или как пни, трое или четверо. Один из них не выдержал, подошел, сказал: «Я пью за то, чтобы таких жидовок у нас больше не было, в нашем доме». Пока он держал бокал с шампанским, я снизу вверх ударил кулаком его лапу, от неожиданности лапа разжалась, а там низкие потолки, бокал врезался в потолок, и мы все были по-новогоднему усыпаны, как снегом, осколками этого хрусталя. Тут подбежали официанты, все прочее…
С.Ш.: Станислав Юрьевич Куняев, которого недруги любят именовать дичайшим ксенофобом, пересматривает свой тот удар? Вы были правы тогда?
С.К.: Я даже обрадовался, что он так подставился, что уж дальше некуда…
С.Ш.: То есть и сейчас поступили бы также?
С.К.: Ну конечно…
Но это не значит, что это повлияло на мое мировоззрение. Когда уехали братья Симон Маркиш и Давид Маркиш, с которыми я в приличных отношениях был, я это посчитал предательством, потому что они здесь родились. Тут ничего не поделаешь…
Давид написал в 73-м:
Я говорю о нас — сынах Синая;
О нас, чей взгляд иным теплом согрет,
Пусть русский люд ведёт тропа иная —
До их славянских дел нам дела нет.
Мы ели хлеб их, но платили кровью.
Счета сохранны, но не сведены.
Мы отомстим — цветами в изголовьи
Их северной страны.
Когда сотрётся лыковая проба,
Когда заглохнет красных криков гул —
Мы встанем у берёзового гроба
В почётный караул.
А я написал в 74-м:
И нас без вас и вас без нас убудет,
но отвергая всех сомнений рать,
я так скажу: что быть должно — да будет!
Вам есть, где жить, а нам — где умирать…
С.Ш.: Раскол литературной среды — когда вы его ощутили в собственной биографии?
С.К.: Ой, это уже было на другом организационно-мировоззренческом уровне, когда Петр Васильевич Палиевский и Вадим Валерьянович Кожинов готовили эту знаменитую дискуссию «Классика и мы». Уж как они там сговорились, я не помню. Они меня считали все-таки легкомысленным человеком, и поэтому когда меня туда пригласили, я даже толком не знал, о чем пойдет речь, но знал, что речь пойдет о русских интересах. 1977 год, 21 декабря.
Большой зал ЦДЛ был полон. Аудитория разная, фифти-фифти. Бородино. Сначала я хотел, защищая русские интересы, бросить вызов переводной поэзии, потому что столько халтуры шло из-под пера переводчиков. Таджикский поэт Турсун-заде, другое, третье… Это был чистый заработок, а склады были забиты этими именами, ну, политика такая была. Я все посчитал, нет книг у Николая Тряпкина, у Анатолия Передреева, недостаточно книг, хотя спрос большой, у покойного Николая Рубцова. У меня два варианта выступления было: защитить русскую литературу, объемы ее хотя бы, отодвинув «националов», и второй, более авантюрный, чисто мировоззренческий. Вышла книга «Воспоминания о Багрицком», где говорилось, что было два поэта, слава которых соревновалась, но слава Багрицкого затмила в 30-е годы славу Есенина. Этого перенести я не мог просто. И я вцепился в Багрицкого. Сделал доклад, который прерывался много раз, то аплодисментами, то криками. Говорю: «Вот Бунин не издан, а Гейне издан 10-томник, дневники, письма. А что, что нам Бунин не дорог?» Это мне потом припомнили в ЦК: «Опять вы этого белогвардейца тащите, Бунина». Моя жена Галя была, Сережке уже было 20 лет, он сидел рядом со своей МГУшной филологиней, она рыдала… Потом все смешалось, выскочил Евтушенко, выскочил Феликс Кузнецов, им надо было гасить пожар. Изможденные, измочаленные мы все вышли где-то в первом часу, в ресторане ЦДЛ я сел выпить, чтобы снять напряжение. Ко мне подсели Проханов и поэтесса Татьяна Глушкова. Татьяна сказала: «Когда ты говорил некоторые вещи, в зале стояла такая тишина, что я думала, что ты не выдержишь этой тишины, и в обморок упадешь».
С.Ш.: А Проханов?
С.К.: А Проханов сказал: «Нет, надо идти другим путем, таким путем мы не выиграем». С ним еще далекие были отношения. Но почему-то он подсел ко мне, и с этого момента наша дружба началась. Я был настолько возбужден, столько во мне было адреналина, что я забрал всех, кто сидел рядом, ко мне домой пить то ли за победу, то ли за поражение. Вылезали из машины, уже полупьяные все, с кульками из ресторана, и Галя потеряла, единственную свою драгоценность, которую я подарил ей: золотое кольцо с изумрудом. Дома она стала рыдать. Я говорю: «Господи, тут такие события произошли, а ты о каком-то колечке. Я тебе еще куплю, даже не с изумрудом, а с бриллиантом». Все загадочно и в тоже время просто и таинственно. Утром я проснулся с похмелья, раньше ее, вышел и стал разгребать снег возле подъезда, где мы разгружались, и нашел это кольцо. Принес и сказал: «Вот теперь я верю, что мы победили».
С.Ш.: Как будто отзвук стихотворения Мережковского про драгоценный камень. А у вас в жизни мистические истории случались?
С.К.: Очень! Но для меня просто первые детские сильные впечатления, довоенные, все равно как мистические. Рос я в деревне Лихуны под Калугой, мать с отцом все время в разъездах, а меня бросили на воспитание бабке. Там я видел, как масло бьют в деревянных маслобойках, бабка моя на самопрялке пряжу пряла. Называла ее волной. Куча шерсти, ногой нажимала на рычажок, колесо крутилось… Поразительное впечатление: зарезали овцу, кровь хлынула, потом ее свежевали. Передо мной и сейчас ошкуренное тело и шкура в другой стороне. Там река была Яченка, весной глубокая, течение сильное, и когда мы купались, я оступился, меня понесло и стал тонуть, хорошо, вытащил за волосы кто-то из старших ребят.
А вот самое мистическое воспоминание. Наверно, это 37-й год, мне было лет пять, не больше. Мы шли по Калуге из нашего дома, поднимаемся по мощенной улице, много травы-муравы между булыжниками. Родители идут сзади, я вперед убежал, в горку. Навстречу мне старенькая женщина. Шаль на ней, закрыто лицо, сгорбленная, может даже горб есть. Лица не видно, рук не видно, идет какой-то мягкой походкой. Страх меня пронзил. Я решил, что это большая кошка! Оглянулся, мать с отцом далеко. Думаю: бежать к ним, или идти, или стоять? И все-таки решил пойти навстречу, но только маленькими шагами. И когда мы поравнялись, она мяукнула. Я взвизгнул, мимо нее меня выбросило, пробежал, оглянулся: идут отец с матерью. А женщина-кошка исчезла!
С.Ш.: И вещие сны видели?
С.К.: Вспоминаю сон на Мегре, моей любимой легендарной реке, где, начиная с конца 70-х я был уже полсотни раз. Сейчас-то ее изуродовали, а тогда только вертолетчики меня забрасывали туда с парой приятелей, и мы там разбивали палатку. Семги было полно, хариуса. Осень, листья летят, и с шелестом падают на палатку, в спальном мешке тепло, засыпаю и мне снится аэровокзал, я куда-то должен лететь, и вдруг меня вызывают по громкоговорителю: «Гражданин Куняев, гражданин Куняев. Сообщаем Вам, что Ваш сын погиб при изящнейших обстоятельствах». Я просыпаюсь. Рассвет. У меня нехорошо на душе. Сварили уху, разогрели чай, слышим звук вертолета. Прилетает командир вертолета, сходит и говорит: «Станислав Юрьевич, надо лететь обратно. Твой друг погиб». Прилетаю в Москву, оказывается, при изящнейших обстоятельствах погиб Эрнст Портнягин, поэт, геолог, с которым мы обошли пол-Тянь-Шаня. Его застрелил неумелый охотник. Приняв за кабана, картечью выстрелил на шорох через овраг.
С.Ш.: Поправьте, если это не так, но чувствуется, вам всегда хотелось быть первым.
С.К.: Всегда. Да, всегда. Если бы этого не было, я бы не стал золотым медалистом, в школе. Мы жили полууголовной уличной жизнью, многие мои дружки попадали в колонии, но поскольку я хотел быть первым в школе, то немножко себя придерживал, в криминал не погружался с головой.
С.Ш.: Но бились?
С.К.: Конечно. Драки любил. Иногда проигрывал, но чаще выигрывал.
С.Ш.: А не отсюда «добро должно быть с кулаками»?
С.К.: Мы сидели втроём: Евтушенко, я и Михаил Светлов. И Светлов нас учил уму-разуму, добрые дела делать не так просто, за них надо всегда бороться. И сказал, обращаясь к нам: «Ну, вот напишите: добро должно быть с кулаками». Евтушенко написал, но почему-то моё стихотворение стало известным, а его умерло.
А вы знаете, что потом случилось со стихами? Я потом глубоко разочаровался в этих стихах.
С.Ш.: Вы же говорите, что в поэзии нужно быть всегда верным себе.
С.К.: Они декларативные.
С.Ш.: То есть вам они кажутся недостаточно настоящими?
С.К.: Да, да… Они рождены мыслью, не то, что чувствами и инстинктами. По заказу по-светловскому написаны. Мастерски, но холодной рукой. И я подозревал, что эти стихи, раз они рождены неестественным образом, то они у меня будут второстепенными и помрут очень быстро. А общество вдруг приняло их. Значит, с обществом какое-то неблагополучие…
Быть добрым не всегда удобно,
принять не просто вывод тот,
что дробно-дробно, добро-добро
умел работать пулемёт…
Это почти багрицкие стихи, но я тогда ещё не занимался Багрицким.
На старости лет моё легкомыслие догоняет меня и мстит мне.
Смотрим с женой телевизор, профессор Вяземский в передаче «Умники и умницы» произносит: «Добро должно быть с кулаками. А, кстати, кто написал? Вы знаете?». Одна девочка, очень хорошо одетая, видимо, из хорошей семьи, поднимает руку: «По-моему, Ленин». Внезапно я стал понимать, что при всей декларативности, в этом стихотворении есть нечто серьёзное.
Когда восстал Донбасс, и ополченцы сражались в Дебальцево, по телевизору показывают: журналист с микрофоном бежит за ополченцем не вовремя и всё хочет выпытать: «Скажите, что вас привело сюда, на эту войну?». Тот со злостью оглядывается на него и говорит: «Добро должно быть с кулаками, добро суровым быть должно, чтобы летела шерсть клоками со всех, кто лезет на добро». Тут я что-то понял…
С.Ш.: Вы человек жалостливый?
С.К.: Я и книгу назвал «Сквозь слёзы на глазах». Слёзы на мои глаза наворачивались часто по разным поводам. В драках никогда не наворачивались, а вот какие-то потери, смерти близких людей, воспоминания… Причём иногда я плакал навзрыд через несколько лет, когда что-то забытое неожиданно ко мне приходило.
И все же сентиментальность — это для меня скрытый резерв своей собственной ауры, в жизни я не тратил её, как деньги, только вкладывал в стихи…
С.Ш.: Вас в детстве крестили?
С.К.: Оказывается, меня недокрестили. Когда я приехал в Калугу из эвакуации, то попал в дурную компанию и стал карманным воришкой. Нами руководили двое, подростки постарше, Витя и Валера. Легче всего воровать было в церкви. Нас туда запускали, а у всех старушек всегда какие-то небольшие денежки, чтобы пожертвовать, свечки купить. Так немножко натаскаешь… Потом шли, руководимые этими двумя балбесами, на рынок, покупали холодец, молоко, хлеб, и пировали. Общак такой был. Но в церкви одновременно надо было вести себя прилично. Поэтому, когда к причастию подходили, мы тоже шли. У чаши спрашивают: «Имя твое, отрок?» Я говорю: «Станислав». Говорят: «Это не православное имя». Я стою и не хочу уходить. Ну, тогда они поглядели друг на друга, батюшка и его помощник: «Ну ладно, Станислав так Станислав. Пускай хоть не православное имя, но христианское».
Но вот когда я понял, что я недокрещен, пошел к архимандриту Тихону Шевкунову, и он меня прикрыл и докрестил. С тех пор я Стахий, и у меня 13 ноября в честь епископа Стахия, одного из 70-ти апостолов, именины.
С.Ш.: Вернусь в контекст, предшествовавший гибели Советского Союза. Сбережение культуры, традиций, обращение к тысячелетней истории. Все это прорастало сквозь догматизм?
С.К.: Прорастало тихонечко. Русские писатели старались изо всех сил, чтобы заработать себе репутацию не бунтарей, а созидателей, не вызывать лишний раз огонь на себя и ничего не разжигать. И власть с ними считалась из-за того, что они хватались за крупные дела. Останавливали поворот рек, боролись за Байкал. Распутин, Залыгин, Белов…
С Беловым у меня идеальные отношения были. Гостил у него, мы переписывались все время, у меня 30 или 40 его писем.
А с Астафьевым близок был и поругался крепче других. Когда Астафьев подписал письмо сорока двух после расстрела Парламента в 93-м с требованием репрессировать патриотов, вот это уже простить невозможно было. Он за это получил деньги на издание томов собрания сочинений, Ельцин к нему приезжал в Овсянку лично выразить благодарность. Я думаю, Астафьев считал себя выше, талантливее всех. Он даже мечтал о Нобелевской премии и рассчитывал, что в смутное время это возможно.
У меня есть несколько писем Солженицына, поскольку я печатал отдельные его части из «Красного колеса», буквально по 15 — 20 полос. Солженицын рвал и метал. А я ему предложил публицистику. Печатайте. Публицистика меня устраивала полностью, потому что он вот эту сбежавшую пятую колонну, образованщину долбил как только мог. Мне не нужна была его проза. А он мне писал, мол, вы все там с советской вашей властью прохлопали, и моя публицистика никому не нужна, хочу быть понят в России как писатель. И запретил мне печатать всю эту его публицистику, которую я бы напечатал за милую душу без тени сомнения, и поэтому я нарочно печатал его по 15−20 страничек.
С.Ш.: Популярность вашего журнала — тираж под полмиллиона — совпала с обрушением прежнего государства. Вы оказались на политической передовой, и, как писал Проханов, словно белка, карабкались по дереву, когда внизу ОМОН дубасил демонстрантов под красными и имперскими флагами. Вы были в Останкине 3 октября 1993 года. Могли погибнуть…
С.К.: Да, я лежал там за каменным парапетом. Под обстрелом, под пулями… Люди падали замертво.
С.Ш.: Сотрудница вашего журнала была ранена пулей. А еще я вспоминаю, как ваша жена везла меня, тринадцатилетнего, с родителями на панихиду, на сороковины, к стадиону возле обугленного здания.
С.К.: Да, на Красной Пресне… Лучшим ответом обо всем этом будет стихотворение «Путь змеи».
Змея вползла, приподняла главу
с Кремлевского холма под небом хмурым,
и на остолбеневшую Москву
взглянула алчно, с ленинским прищуром.
Шли времена, перерождалась плоть,
змея росла и сбрасывала шкуру,
но тварям не дано перебороть,
как не линяй, ни душу, ни натуру.
И наконец, остановился рост.
Рептилия движением усталым
к разверстой пасти подтянула хвост
и укусила с ельцинским оскалом.
С.Ш.: Многозначно. Поневоле хочется перефразировать: «Скажи, кто такое Ельцин?».
С.К.: Вот это завершение. Итог был подведен многому, но сколько метаний после этого за четверть века. А сейчас метания украинские. В сущности, народу они доставляют ту же самую боль, которая была у нас.
С.Ш.: Каковы главные беды России и главные опасности для нее?
С.К.: Есть угроза, что народ забудет себя и свою историю. Это смертельно просто. Будут уже не люди, а клоны. Попытавшись сделать общество потребления, мы сделали все, чтобы народ возненавидел это общество. Когда смотришь нынешнее телевидение, то ужас берет от продуманного растления. Конец развития народа — самая главная опасность. Я это обдумал давно, на Мегре, свежая голова, река шумит, сосны шумят, рыба плещется.
Смотрите, в советскую эпоху, мы входили в проценты достаточно хорошо обеспеченных стран. Остальные 80 процентов стран жили в рыночной демократии, при демократии, но ни хрена ничего не могли сделать, и Южная Америка, и Африка, и Юго-Восточная Азия. Но только несколько стран могли с нами конкурировать и опередить, те, у которых с эпохи «великих географических открытий» были столетиями колонии, моторы дальнейшего их экономического развития. Сейчас у этих 5−6 стран запас израсходовался во многом.
У России еще есть резервы, но справедливости нам не хватает. Когда идет война смертельная, то люди идет на фронт, чтобы Россия не стала колонией. За страну в войну заплачено кровью, плотью, жизнями в таком количестве, что здесь просто все обязаны друг другу всего лишь через одно поколение. И при этом вопиющее неравенство!
Нам нужно внедрить всеми силами, церковными, литературными, политическими, культ нестяжательства. Иначе мы пропадем, дойдем до гражданской войны очередной.
С.Ш.: Русские смогли бы сейчас заново собрать прежние пространства, и нужно ли это?
С.К.: Вы знаете, вот когда я с Эриком Портнягиным покойным путешествовал по Средней Азии, мы забирались в такие кишлаки, которые, когда перевал заметало снегом, были отрезаны на восемь месяцев от всего мира. Но в каждом кишлаке были русский врач и русская учительница. Сумеем мы второй раз такой подвиг повторить? Не знаю, думаю, у народа сил не хватит. Да и государству на это наплевать уже…
С.Ш.: Продолжаете писать стихи?
С.К.: Нет. Потому что моё мировоззрение сложилось окончательно. Мировоззрение требовало полного воплощения, окончательного оформления.
С.Ш.: Но свои и чужие стихи перечитываете…
С.К.: Знаете, у меня есть несколько стихотворных молитв, которые я все время повторяю. От Пушкина до Рубцова.
Одна, две строчки, три строчки… Я питаюсь ими просто. Вот как говорил Розанов: когда читаешь Пушкина, как будто ешь. Сначала меня питала такая пушкинская пословица: «Ты царь, живи один». Потом я нашел другую молитву из «Клеветникам России», добавил к своему молитвенному правилу. Он географию даже угадал. «Иль мало нас? / Или от Перми до Тавриды (Крым наш!), / От финских хладных скал до пламенной Колхиды (Абхазия)…» Только Южную Осетию не назвал. Просто жалко что Пушкин помер, я бы ему сказал: «Есть место им в снегах России, а не в полях», именно в снегах захватчики погибали, когда отступали по Смоленской дороге.
И лермонтовская моя главная молитва. «Люблю отчизну я, но странною любовью! / Не победит ее рассудок мой». «Странною любовью» — для меня молитвенные слова.
Тютчев был вообще сверхчеловек, хотя и русский. Изумительные молитвенные строчки: «Блажен, кто посетил сей мир / В его минуты роковые!»
Человек рождается не для того, чтобы в обществе потребления провести жизнь, а для роковых минут. Только тогда в нем все просыпается, что от Господа и природы.
В этом бесстрашии самоотречения — русская судьба, к которой я был бы счастлив присоединиться маленькой каплей своей судьбы.