У Владимира Николаевича Крупина часто повторяется слово «крепко».
У него крепкое и лихое пожатие руки. Прямоспинный, белобородый, улыбчивый, с костистым лицом, на котором отпечаток солнца, как у странника.
Вера, совестливость, искренность, неприятие сквернословия, сопричастность своему народу и желание, чтоб Россия была могучей — всё у Крупина не роль и даже не позиция, не приобретенное, а природное. То, что в основании судьбы. Личная природа, физиология отражает нечто большее — подпитывающую тайну русской природы. Та же глубинная грибница, что и у его собратьев по словесности.
Они вообще, писатели, которых называют почвенниками, похожи на грибы-боровики. Крепки, строги, лобасты. Таков и Крупин.
Сын лесничего, родившийся посреди лесов, он еще, пожалуй, напоминает ручей, стремящийся по камушкам сквозь зелень — чистым смехом, светом глаз, порывистыми молодыми движениями, и одновременно какой-то тенистой смиренностью.
Друг Распутин отмечал у него сочетание легкости и умелости. Это так: у Крупина бодрый язык, Крупин — живой рассказчик.
Речь его (разговор и проза) журчит и петляет, как живая вода. Одна из ранних его вещей, после которой стал известен, и называлась «Живая вода». Достоверный быт деревни, мастерски прорисованные характеры ее обитателей, и в центре всего герой, завязавший с горькой. Но реализм внезапно обрывался в метафизику и фантасмагорию — перекличка с мамлеевскими «Шатунами», алчущими запредельного.
Словно ответ на то вопрошание о «живой воде» — более поздняя повесть-погружение в веру предков «Великорецкая купель».
От «крупинок» Крупина, увлекательных и освежающих историй, от почти юродивой смеси притчевости и сатиры — то смеешься, то слезы наворачиваются. Что ни рассказ — выхваченный из повседневности готовый сюжет. Например, про мальчика, чьи родители решили разводиться и расклеить по городу объявления о размене квартиры, а он, крадучись по улицам за отцом, эти бумажки с ненавистью срывал и бросал в лужи.
Однако при всей очевидной силе нравственного чувства, в словах Крупина нет морализаторства, а есть прямодушная откровенность. Не горемычная, а веселая.
В какой-то момент он стал много писать на церковные темы. Это вызывает насмешки, недоумение, наветы в литературной среде, и благодарность простых читателей. Он пишет о первой исповеди, о материнской молитве, о вятском крестном ходе, праведных батюшках и старцах, но эта проза совсем не перегружена наставлениями или богословскими рассуждениями.
Когда читаю православные рассказы Крупина, вспоминаю старинного святого Леонида, которого во время одинокого рытья канала ужалила змея. Помощи ждать было неоткуда, и тогда монах принялся твердить: «Просто не думай, не думай, не думай…», и остался жив, а канал назвал Устьнедумским.
Искусство искушает запретными плодами познания, вымыслом, страстями. Мне кажется, русский деревенский человек Владимир Крупин отбросил змею-соблазнительницу (кстати, сюжет его притчи «Змея и чаша»), пришел к опрощению и вернулся в первоначальный светлый мир, что так часто спасительно для писателя.
Прозрачность благодатного огня. Литература легкой головы и чистого сердца. Молитвенное дыхание леса.
Сергей Шаргунов: — Владимир Николаевич, что вас радует в жизни?
Владимир Крупин: Я помню весь ужас убитых, порушенных и оскверненных храмов, «мерзость запустения» Даниилом предреченная. В жизни радует хотя бы то, что я присутствовал при их возрождении. Приезжаешь в то место, где был сорок лет назад, а оно уже встает из праха. Это и личная радость, и общественная.
Ну, если рассказывать про жизнь, то получится, что я вроде как жалуюсь. А чего жаловаться? Жизнь-то у меня очень счастливая. Несомненно.
В моей жизни и крестный ход, двадцать лет ходили. Святая земля, Афон. Величайшая радость посещения святых мест. Это для меня счастливейшая жизнь. Что касается биографии писательской, не было у меня роз, были шипы.
С.Ш.: -Вы много ездите?
В.К.: — Да, к сожалению. Как лягушка-путешественница. Надо бы поменьше. Вы писатель, вы поймете. Я и журналистом ездил. Есть такое понятие «отписываться», съездил в командировку и отписался. И это, кстати говоря, очень правильно. А теперь всё время, когда меня полюбили архиереи, я же преподавал в духовной академии… Только что был в Хабаровске, Ташкенте, Ярославле… И следующая поездка смывает впечатления от предыдущей. Конечно, накапливается горечь от того, что кого-то встретил и поговорил наспех, или даже что-то пообещал. А может это и хорошо, потому что не надо засиживаться и обрастать ракушкой.
С.Ш.: — Но несмотря на заботы и поездки, вы постоянно пишете.
В.К.: — Я полагаю, что это и к вам относится. Вот я очень писать не любил, и когда я писал, даже сам удивляюсь. И вдруг оказывается, что я написал чудовищное количество слов и книг… Много-то много, но если в истории литературы зацепишься двумя-тремя вещами, это уже великое счастье. У нас писателей много, и все они якобы второго плана, третьего плана. В другом государстве они бы были уже по бюстам растыканы везде…
С.Ш.: — Вы вятский человек, также как и мой папа, с которым давно дружите.
В.К.: — Да, я вятский националист.
С.Ш.: — Родились в семье лесничего…
В.К.: Вы это очень точно употребили, Сергей Александрович, и я за это вам очень благодарен. Вот даже брат у меня, Михаил, он ученый, завкафедры, его так возмущает, что в интернете пишут, что я сын лесника. Лесник это прекрасно, конечно, но отец был лесничий!
С.Ш.: — У меня у самого дядя был главным лесничим Свердловской области.
В.К.: — Так это же элита лесного хозяйства! Отец из ссыльных в Нарымский край, учился в лесном техникуме в Томске, и когда он женился на моей мамочке, колхознице, ее родители спрашивали: «Да как же ты Колю называешь на ты? Он по старым временам „Ваше благородие“. Лесничий!» Наш отец очень страдал, что нас было много, его сыновей, но мы не пошли по его пути… А среди леса росли.
С.Ш.: — По вашим книгам чувствуется приобщенность к природе.
В.К.: — Я люблю две стихии — лес и море. В море я не боюсь утонуть, а в лесу не боюсь заблудиться.
Когда я впервые увидел море, был в институте на педпрактике в Евпатории, оно мне показалось похожим на лес. А когда я видел лес с вышки пожарной — мы ждали лета, чтоб работать — оно мне всегда казалось морем. Я в детстве мечтал быть моряком. Вот эти две стихии я очень люблю. Необыкновенно.
С.Ш.: — Не случалось заблудиться в лесу?
В.К.: Случалось, но не было страха. Залезешь на дерево и посмотришь, где закат, где восход. Отец же учил.
С.Ш.: — Многому научил?
В.К.: — О, нет, немногому. Он же постоянно был в лесу, а когда пожароопасный период наступал, мать говорила: «Да когда же я дырки тебе на ремне перестану протыкать?» Худой, поджарый. Но все равно я у него учился. У сосны корень морковкой, у ели разлапистый такой. Он благоговел перед благородной лиственницей, перед кедром! Это все царские деревья!
В начале войны он уже был инвалид, его не отпустили на фронт, отправили в трудармию. Работники тыла — это величайшие люди. Та же самая армия, никуда не пойдешь, охрана везде. А так как он с лесом имел дело, его поставили быть техноруком, делали приклады для винтовок и автоматов. Это было до 44-го года. Мама умерла у него, моя бабушка, Александра Ивановна, и его отпустили на три дня, на похороны. И когда он приехал, там в него вцепились, леспромхоз, лесхоз, потому что он специалист… Он страдал из-за деревьев. В войну была необходимость леса и рубили очень близко к воде. А там же санитарные зоны всегда, хотя бы метров 300−500, потому что если вырубишь близко, всё, река мелеет, уходят животные и он поэтому очень переживал. Отец всегда смеялся над тем, что мужчина должен посадить дерево. Он-то посадил многие тысячи деревьев.
С.Ш.: — А матушка?
В.К.: — А матушка у меня закончила четыре класса, но она совершенно гениальная женщина.
С.Ш.: — Как моя бабушка с Вятки. С тремя классами образования, но она была потрясающий человек.
В.К.: — Это были люди! Ни отец, ни мать меня пальцем не тронули!
Один раз только старший брат дал мне подзатыльник. Я был юноша влюбчивый, стихи писал. Мы ждали весны и лета, чтобы спать не дома, а на сеновале, — там уже была степень свободы. И вот я загулялся на вечерке, а он меня ждал и дал подзатыльник, и очень он правильно сделал! Как старший брат он переживал за меня и я ему благодарен.
Мама была величайший педагог! У нас не было замков, в сундук складывали сушеную малину, она была на бумажных листках или на лопухах. Зимой — это такое лакомство. А я пришел, набегался, нагулялся, и думая, что никто не заметит, взял немного и съел. А с утра на меня такой стыд накатил. Я скорее убежал в школу, потом вернулся из школы. Было стыдно невыносимо, и я сам встал в угол. Мама спрашивает: «Что это, отец тебя поставил в угол?» И я признался: «Мам, я малину съел». Она говорит: «Ой, какой ты молодец, а я знала об этом, я надеялась, что ты сам скажешь». Вот такая мать была. Село было. Мы дружили семьями, Обуховы, Ведерниковы, Двоеложковы, младшие с младшими, средние со средними, старшие со старшими, в доме всегда было много людей. Первая моя газета, которую я в жизни выпускал — «Семья», самодельная…
С.Ш.: — А почему вы начали писать?
В.К.: — Я не знаю. Я много раз отвечал на этот вопрос и каждый раз искренне говорил: «Не знаю». У меня была одна лишь пламенная страсть — писать, другой не было мечты. С самого детства, лет с 9−11.
Помню такие свои стихи:
53-й год
Над землею встает…
Давайте, друзья, его честно начнем,
И будем трудиться самым честным трудом.
Не пытайтесь, буржуи, войну разразить,
Вам Страну Советов не поработить.
Или еще хлеще:
Мир, сплотив миллионы сердец,
К коммунизму идёт,
А его ведёт
Товарищ Сталин — наш второй отец.
Конечно, было огромное влияние Некрасова. Сильно повлиял. Глядя на него со взрослой колокольни, видишь, что были в нем и революционные мотивы, и западник был, но любовь к народу огромная. Надо поверять поэта по числу ушедших в народ выражений и цитат. Вот сказано, что половина «Горя от ума» уйдет на афоризмы, но по числу ушедших в народ фраз есть два великих русских гиганта — Крылов и Некрасов.
Поэтому и легко мне было жить в этом мире, когда такая литература, такой язык… Я, может, опять вспоминая Некрасова, как старый Мазай, разболтался в сарае.
С.Ш.: — По-моему, всё интересно… Значит, много читали с детства?
В.К.: — Много. Мама боялась за мое зрение. Какая гениальная у нас была мама! Она нам сама читала. Залезали на печку, и при коптилке мы все облепим маму и она читает. Потом была уже пятилинейная лампа, семилинейная — думаю, старшее поколение понимает, о чем я говорю, не было же электричества тогда. И каждый вечер мама читала. Мы этого даже ждали.
С.Ш.: — А что?
В.К.: — Она читала «Овод» Войнич. О как мы рыдали, когда расстреливали Артура! Я помню: «Ну что, padre, помог вам ваш бог?» Интересно, что эта штука как раз очень православная, речь идет о католическом кардинале. Ватиканский священник нарушил тайну исповеди — вот в чем дело. Мама заливалась слезами… Гоголя, конечно, читали — «Вия».
С.Ш: — Вы были впечатлительны?
В.К.: — Конечно, детские впечатления — самые яркие. При мне, мальчишкой я был, фронтовик пришел, уже нервнобольной, к пьянству приучился очень сильно. На него залаяла Жучка и он ее пристрелил. Она так завизжала! Я всю жизнь помню, как она завизжала. Вот это мальчишеское впечатление.
С.Ш.: — Жили бедно?
В.К.: Все-таки корова была. Корова — это счастье! И второе — это отец в лесхозе. А значит, проблемы дров нет, делянка будет всегда. Огромное преимущество! И сенокос. А так, конечно, была бедность. Но так как никто рядом не жил богато, то не было обидно. Все бедно одевались, ну и что? Заплата — не стыдно, в лаптях пришел — не стыдно…
С.Ш.: — Позвольте еще вас подопытывать про ваши первые шаги в литературе.
В.К.: — Вначале я написал пьесу. Соцреализм в чистом виде. Мальчик катался на коньках и получил двойку. А мы жили в лесу и коньков у нас не было, только лыжи, но я уже понимал, мышление было сценическое, что для сцены нужны коньки, не будешь же ты на лыжах разворачиваться на сцене… Ребята его зовут погулять, но он говорит: «Нет, надо учить», и в итоге он получает не пятерку, нет, четверку. Помню муки творчества. Потом стихи писал, это параллельно шло. Проза кому хошь хребет сломает, а стихи могут быть по настроению. Полюбил девушку, вот тебе и стих. А к прозе пришел позднее, но перед армией писал уже.
Кстати, я пошел в школу в пять лет. Почему? Семья большая, старшие в школу пошли и я стал проситься, меня не отпускали, тогда я стал реветь. Я ревел, и право на образование зарабатывал таким образом. Но реветь дома было бесполезно, я выходил на улицу и стоял около дома и ревел.
Отец отвел меня к знакомой учительнице: «Слушай, пусть он у тебя посидит, собьет охотку». Меня посадили на заднюю парту. Мой первый учитель был в гимнастерке, в сапогах, тогда фронтовики же были, Петр Фомич, но я так и не сбил охотку, просидел десять лет, кончил школу в 15. Ну, уже был я комсоргом, юношей пассионарным, влюбчивым. Как же поэту не быть влюбчивым?
Я был обездолен, потому что не видели во мне предмет для внимания. Я, помню, догнал девчонку, Галю, и сказал: «Галь, давай ходить». Это означало дружить по-вятски, и так ей стало смешно, она хохотала, я хотел пойти утопиться. И я написал в дневнике, я всегда вел дневники, что меня никто любить не будет, мне остается только работа и подчеркнул работу.
В том дневнике я записал в 13 лет: «Этой ночью под звуки гимна я клянусь, что буду русским писателем, я буду истинно народным писателем. Это цель моей жизни и для этого я живу».
С.Ш.: — Получается, очень рано поняли, кем хотите стать.
В.К.: Я этого не понимал, но меня тянуло. Меня прозвали «запечный таракан», потому что я очень много читал. Кто полюбит такого мальчишку? Хотя я не отставал ни в военной подготовке, ни в физкультуре, стоял третьим в строю… Я не прошел творческий конкурс в Литинститут до армии. Поскольку я окончил школу в пятнадцать лет, у меня даже паспорта не было. Я не мог никуда поехать поступать.
Зато уже вовсю писал в районную газету и в областную газету. Газета — это огромная школа, но она может и скрутить, и через два года я заявил, что считаю свои знания недостаточными, и должен уйти. И ушел на машинно-тракторную станцию, а я еще и до этого работал на тракторе и комбайне. Из редакции меня не отпускали, но не отпустить было нельзя по кодексу о труде.
Я работал год до армии, бурная была жизнь. Тогда слово «провинциальная» нас даже обижало. К нам приезжали актеры, иногда из Казани, иногда из Ижевска, и из Кирова. Вот я жил в какой стороне предуральской.
Я отслужил три года в армии, причем мог не служить, потому что я был очень активный, уже секретарь комсомольской организации и что называется, на виду. Вот приходит повестка, и мне говорят: «Давай» органы партии, а ведь все было в их власти — медицинская комиссия нарисует какую-нибудь закорючку: «Склонен к простудным заболеваниям» или еще найдут что-нибудь, и оставят. Но как же так? Отец и братья служили. У нас девушки не выходили за парня, который не служил в армии. Значит, он в чем-то бракованный. И мы рвались в армию. Попал я в элитарные по тем временам войска — ракетные. Служил в Кубинке, а начинал в Вешняки-Томилино, в сержантской школе. И тут, конечно, тоже литобъединение при окружной газете и я, естественно, был влюблен в библиотекаршу.
Спросите: а какая у вас была первая любовь? У меня не было первой любви, у меня была первая любви. (Смеется) И все они были библиотекаршами, брюнетками, блондинками… Она была библиотекарь, у нее был доступ к книгам, тогда же не было открытого доступа к книгам. Жена офицера… Я до того полюбил, что чуть было не пошел на преступление, а она…
С.Ш.: — Вас, конечно, старше?
В.К.: — Ну, конечно. Для меня это не имело никакого значения. А как же Айседора Дункан и Есенин? Она занималась со мной русским языком, морфологией, синтаксисом, прилагательными, притяжательными, разбором предложений. И она сказала, что мои документы сама отвезет, и отвезла их в московский областной пединститут, МАПИ. «Попал в МАПИ, так не вопи», — как мы говорили. Она была умнейшая женщина. Между прочим, рождаемости не было в войну и некого было призывать, и даже девочек призывали. Я был старшина дивизиона и у нас было десять девчонок. Они шли в армию для того, чтобы выйти замуж… И молодцы девчонки!
Да, тяжело коль молодость в шинели и юность перетянута ремнем, — такие стихи мои были армейские. Я поступил. А она боялась, что не поступлю. Это был удивительный институт. Хорошо, что не Литературный, где я потом преподавал, потому что учиться на писателя — это дикая история. Настолько дико, что даже странно. В нашем же институте было много хороших преподавателей, свободолюбивых, европейского уровня, которых изгоняли из МГУ, ВГИКа, дипломатических вузов. И литобъединение было «Родник». Начала печататься проза…
С.Ш.: — А как родители отнеслись к вашим литературным публикациям?
В.К.: — Мама боялась за меня. Когда были напечатаны мои первые рассказы, в 72-м году, «Зерна» (материнские рассказы), потом так и книга первая называлась, я был в полном восторге. Я полетел на почту, сразу послал бандеролью журнал. Мама получила бандероль и испуганная побежала на почту, узнать, кто еще подписан на этот журнал, оказалось, что никто. И она успокоилась. «Володя, я же только тебе это рассказывала, зачем ты меня опозорил?».
Ну, это были не совсем материнские рассказы, музыку создает народ, а мы аранжируем.
Мама переживала, что у меня и отпуска-то нет. Я приезжал к ним. Бывало, вырвешься из Москвы, на недельку, чего-то надо закончить и отец всегда говорил: «Владимир, не перетруждайся!» А когда стали обо мне говорить, я думаю, что гордились.
Но все-таки пишущие много делают печали своей семье, тем более по своему методу работы я ничего не выдумываю.
С.Ш.: — Но у вас есть и фантасмагорические сюжеты.
В.К.: Это да. Вы это правильно заметили. Вот в «Живой воде», например. Я-то стал известен как автор «Живой воды» и «Сорокового дня», но и то, и другое было изуродовано. К моему великому сожалению, все они печатались кастрированными. По «Сороковому дню» даже было партийное постановление.
С.Ш. : — Можно сказать, что вы были гонимы?
В.К.: Было дело, что печататься запрещали. Но в те времена, когда вкатилась к нам демократия и либерализация на колесиках, некоторые стали выступать: «Вот у меня главу не взяли». Я думаю: «Господи Боже мой, у меня книгу пускали под нож. Я не мог напечатать „Живую воду“ шесть лет, и не жалуюсь, и это тоже нормально».
Была ситуация в 1981-м, когда за публикацию «Сорокового дня» уволили из «Нашего современника» заместителя главного редактора Юрия Селезнева. Ни за что. Он нисколько не обижался, мы были с ним дружны.
Но и ему даже квартиру вдобавок дали. У нас, знаете, как-то любят преувеличивать. Какие там гонения? Какие там гэбисты? И уж все так гордились тем, что на подозрении. Я общался с диссидентами, и ничего, и Льва Копелева знал, и Георгия Владимова знал, и Владимира Максимова знал — приличный он человек.
Ну, конечно, моя первая книжка вышла поздно, в тридцать три года. А следующая книга вышла еле-еле только через три года. А еще одна книжка вышла через четыре года, а после обсуждения «Сорокового дня» вообще было перекрыто все.
С.Ш.: — Но писать вы продолжали.
В.К.: — А вот это уже болезнь, которую вылечить нельзя.
А как-то я всегда к запретам хладнокровно относился, ну а что страшного, пошел с парнями постоять в пивную. Ничего страшного!
У меня родители были гениальные! «Бывают в жизни огорченья», — сказал петух, плывя против теченья.
С.Ш.: — Пишется поутру, в ночи? От руки?
В.К.: Когда пишется — этого я не знаю до сих пор. Читаю вот про каких-нибудь Иммануилов Кантов, по которым часы проверяли… Я как немец составляю план, но как русский ничего не выполняю. Что-то хватает за шиворот и сажает за стол. Пишу от руки. Ну, понятно, много пишу просьб, рекомендаций, это уже на компьютере, куда от этого денешься? Задрав штаны, бегу за комсомолом. Приходится знать эти дикие слова: принтеры, айфоны и скайпы. Но прозу — всегда от руки! Проза, она всегда сопротивляется… Ох, слышала бы это моя жена! Жена всегда мне: «Смотри, как Валя пишет!». Это про Распутина. Он же образец великий! Сорок три года я был с ним дружен. Она всегда про Белова: «Василий Иваныч! Посмотри, как он пишет убористо! Какой у него почерк!»
С.Ш.: — Вы рано женились?
В.К.: — Лет в двадцать пять. Ну, это не рано, я думаю, а нормально. Наде было двадцать. Она была в аспирантуре и чтобы защитилась, я взял ее классы, и учительствовал в школе.
Я один раз и навсегда женился на очень славной женщине. Если бы я женился ради прописки, то, конечно же, не прожил бы столько. В те годы, в 80-е хлынули многие писатели в Москву, которые бросали дорогую сердцу Маню-Дусю-Риту и женились тут ради прописки. Это было элементарно, называлось аэродром-подскок. А у меня прописка уже была в кармане. То есть я мог и не жениться.
А почерк я специально испортил в детстве, в отрочестве…
С.Ш.: — Зачем?
В.К.: Прочел у Стендаля: «Ужасный почерк — признак гениальности». А мне же хочется быть гениальным, и я стал портить почерк. (Смеется) Почерк испортил, гениальным не стал. Вообще, на компьютере править хорошо, это я могу сказать, а с другой стороны все-таки надо сохранять. Когда зачеркиваешь, то оно же тут сохраняется, вот у Пушкина какое же наслаждение рассматривать его рукописи. У Достоевского страшно рассматривать его рукописи. А Есенин как изящно писал!..
С.Ш.: — А алкоголь в вашей жизни?
В.К.: Некрасов писал: «Он до смерти работает, до полусмерти пьет». Я когда работал, никакая сила меня не могла заставить выпить.
Конечно, я грешный человек, ну, свиньей-то я не был. Попробуйте не выпить в нашем Центральном Доме Литераторов. Прихожу и из-за десяти столиков тебя хватают и тащат. Я никогда не осуждал пьющих, но были, конечно, и излишества, когда пьяный лежит около буфета.
А потом, вы знаете, у меня очень хорошая жена.
С.Ш.: — Вас в разное время пытались причислить к разным литературным группам. Вот вы упомянули своих друзей Распутина и Белова. Можете назвать себя деревенщиком?
В.К.:— Мне это причисление было клинически безразлично всегда. Однажды немка-переводчица спрашивает: «Вы принадлежите к деревяшкам?». Я говорю, что нет, деревяшки — это бесчувственные люди, а мы, деревенщики — самые чувствительные.
Я много раз убеждался в непознаваемости русского языка для иностранцев. У меня дочка училась в МГУ, на журфаке, я спросил: «Кать, что ты переводишь?», — «Пап, я перевожу русскую сказку с английского, называется „Приказ щуки“». Родственники сказали Емеле организовать доставку воды с реки, а то из города не привезут ему презента. «Ол райт», — сказал Емеля, и пошел организовывать доставку.
Или я пишу: «Этот Ваня еще тот Ваня». Переводчице непонятно. «Значит, их два Вани?» Я говорю: «Давай так, этот Ваня из всех Ваней Ваня». Это тоже непонятно. И начинались какие-то эпитеты — негодяи, прохиндеи, шаромыжники… Ничего не получалось, и Ваня уходил за границу сильно опресненным.
Возвращаясь к термину «деревенщики», он был выдуман, чтобы это направление загубить…
Но слово-то не растет на асфальте, на асфальте растет жаргон, слово растет на земле. Конечно, они были мне гораздо ближе. И потом я же за ними не бегал, они сами к себе призвали. Тот же Федор Абрамов мне потом говорил: «Я к тебе долго присматривался».
С.Ш.: — Шукшина вам довелось знать?
В.К.: Когда у меня напечатали «Зерна», в этом же номере был Шукшин. Я пришел в журнал и он там. А он был дружен с Леней Фроловым, ответственным секретарем, который говорит: «Вася, вот этот парень с тобой в одном номере напечатался», а Шукшин: «Так вот из-за кого у меня рассказ сняли», а я обиделся: «Да у меня их десять сняли!», они же маленькие у меня. А Шукшин говорит: «Пойдем Нагибина бить, у него ничего не снимают». И второй раз я видел его на Цветном бульваре, он меня уже успел прочитать и говорит: «А что вы так торопитесь заканчивать?». А я же юноша подкованный: «Да пишем-то для умных». А он: «Так умный-то и скажет, что писатель боится доводить до конца». А я ему: «А как же теория малого раздражителя Достоевского?» Он засмеялся. Вот и все общение.
С.Ш.: — А Рубцов?
В.К.: — Его также, как и Есенина запинывали. Кто печатал Рубцова? Евтушенко называл его Шарфик, потому что он шарфик носил. Этот Шарфик переживет кого угодно.
Мы ехали с ним. Провожали на вокзале вологодские парни и говорят: «Володя, береги Колю», ну, мы с ним в вагоне еще и еще добавили и уснули. Проснулись и пошли пиво искать, дело житейское. А там, знаете, возле пивной, у бутылок открывали пробки и как будто их козы изгрызли. Он смеется на это наблюдение, и говорит народную шутку: у тещи должно быть два зуба, чтобы одним открывать бутылки зятю, а второй все время болел. А вечером к Астафьеву пошли…
С.Ш.: — А кто вам был самым близким?
В.К.: Ну, конечно, Распутин.
В 72-м году, в ноябре, я прилетел в Иркутск, там было хорошее совещание у них, раз в год — МТС («Молодость, творчество, современность), это Обком Комсомола проводил. Тогда Комсомол много занимался творческой молодежью. Знаете, я нисколько не обеляю идеологию, но мне очень жаль некоторые наработанные вещи по работе с молодежью и ее сплочению, была честность, нетерпимость к недостаткам…
Я прилетел и мы с Распутиным познакомились. Я до этого ни строчки не читал у него. Мы уже успели с ним покуролесить и пображничать, я вернулся домой после сибирского гостеприимства, просыпаюсь, стоит над кроватью жена, прижала к груди книгу и говорит: «Ты с ним знаком?» — «Ну да, хороший парень, обещал зайти, когда будет в Москве». — «Какой он тебе парень? Ты хоть понимаешь, кто это? И как ты с ним на ты?» И когда он прилетел, я его уже, конечно, прочел: и «Вниз и вверх по течению», и «Деньги для Марии»… И я говорю: «Как же мне тебя теперь на ты называть, что же мне делать?» А он: «Да что там? Давай так и продолжать».
Отдельная история, как мы с Валентином Григорьевичем переходили на ты с Василием Ивановичем Беловым. То была, как бы сказал мой отец, эпопея.
Читал я в метро «Бухтины вологодские», и выскочил наверх на первой же станции. Мне казалось, что журнал вылетит из рук. Читал, читал, закончил, гляжу: у памятника Пушкина сижу и подумал, что со мной покончено. После этого что-то еще попробовать, попытаться написать — бессмысленно. Удивительный писатель! Я вообще своих друзей перечитываю время от времени, они не ветшают.
Был он маленький и ершистый такой. И все-таки настала минута, когда мы на ты перешли. Сидим в ресторане гостиницы «Россия», и Василий Иванович говорит: «Какие машинистки стали дорогие!». Были по 10 копеек, по 15 копеек и уже по 20 просят… А у него же все-таки большие произведения! И тут Валя говорит: «А ты пиши короче». Василий Иванович так хохотал! И была уже емкость под столом приготовлена. И меня Валя пинает: переходи на ты.
Но Белов требовал, чтобы мы перестали говорить ему «Иванович». «Да какой я вам Василий Иванович?». Ну тут уж мы уперлись: ни за что, мы тебя называем на ты и этого хватит.
Величайшая была с ним дружба, а ведь он был щетинистый, непримиримый совершенно. Он же и Горбачева пытался воспитать. Они пошли с Распутиным и принесли ему три книги: «Наши задачи» Ильина, «Народная монархия» Солоневича и, конечно, «Россия и Европа» Данилевского. Как положили их на стол, так и остались лежать у Горбачева. Кого думали воспитать? Он, может быть, пальцем по строчке водит, когда читает.
Валентин Григорьевич, Василий Иванович, как же я их любил, и того и другого! Когда они ушли, так пусто, так одиноко. Господи Боже мой! И у той могилки был и у этой. Одиноко, пусто.
Я у Белова в Тимонихе, в этой бане знаменитой из «Привычного дела» стучался в притолоку, головой ударялся. Все ударялись. И Астафьев…
С.Ш.: — А с Астафьевым как?
В.К.: — Все равно мы его любили в любом случае…
В любом случае — это русский человек. Вспоминаю, как у него напечатали с редакторскими изъянами «Пастуха и пастушку». У него вычеркнули: «солдаты лежали на снегу, как немытая картошка». Но это прекрасно сказано! Правда, что солдаты в серых шинелях лежат на снегу, как немытая картошка. Конечно, мы возмущались цензурой.
Но когда всё уже было разрешено, он восстановил убранное да и еще дописал. Там у него страшно: как выламывают золотые коронки, как эту Люсю насилуют и наши, и не наши… Мы были резко против этого.
Несмотря ни на что, мы уже в середине 90-х ездили к нему, когда Марья Семеновна заболела. Валя мне позвонил и сказал, что надо поехать, ему сейчас тяжело. И я прилетел, а Распутин приехал на поезде из Иркутска. И мы были у него, жили, потом часто вспоминали эти времена… У него в кабинете были наши фотографии.
Потом я написал в статье, что если нам сейчас тяжело, это значит Бог оказывает нам милость. Бог кого любит, того и наказывает. А он давал интервью, и говорит: вот, мол, нашелся Христосик, радуется тому, что тяжело. Потом он еще обрушился на мою повесть «Прощай, Россия, встретимся в раю». Я помню, что это название очень нравилось и Кожинову, и Палиевскому. Ведь все равно мы же все смертны. Что там изображать бессмертие?
Когда меня спрашивают «Каким вы видите свое место в русской литературе?», я говорю «Господи, дайте помереть». Русский писатель обязан помереть, потом уже будут известны его размеры.
С.Ш.: — Знаю, вы большой противник сквернословия.
В.К.: — Ага, идет какая-нибудь девица, с сигаретой, да еще и матом поливает в великое изобретение, мобильный. «Иди к такой-то матери» — как же так можно? Есть Божья Матерь, есть мать, которая родила, мать-сыра земля, матушка Россия. Я вот от Распутина за все эти долгие-долгие годы ни одного бранного слова не знал, ни одного и никогда. Даже под горячую руку он не мог матюгнуться никогда. Упаси Бог! А Белов? Да упаси Бог! Белов был очень строгий во всех отношениях, даже чересчур. Поэтому, конечно, очень тоскливо без них…
С.Ш.: - Было что-то потрясшее сильнее всего в эпоху перемен?
В.К.: — Мы навсегда были пришиблены расстрелом 93-го года.
Я был там внутри, в Верховном Совете, до 27 сентября, вышел во время блокады, обратно не впустили. И поэтому я расстрел увидел со стороны.
Конечно, я навсегда этим ушиблен. Помню трансформаторную будку, у которой стоял, и пули летели. Это, конечно, навсегда. И я поклялся не глядеть в эту сторону уже до гроба. И так никогда и не гляжу, когда еду мимо по мосту.
Я помню всё это и не буду об этом даже разговаривать…
С.Ш.: — А сколько у вас детей?
В.К.: — Только двое всего, дочь и сын. Сын Владимир и внук тоже Владимир. Я хотел назвать внука Ванечкой. Не захотели ни за что.
Вы знаете, это главное назначение мужчины на земле — быть дедушкой.
Мне духовник говорит: если зовут ко взрослым, то можешь не ходить, но если к детям зовут, то всё бросай и беги. Если мы детей сохраним, то мы спасем Россию. Я всегда спрашиваю: с бородой у тебя дедушка или нет? Если нет, то это уже не дедушка. Вы придите и скажите: «Ты не настоящий дедушка, ты должен быть с бородой!»
С.Ш.: — Вы бороду рано начали носить.
В.К.: -Василий Иванович опять же повлиял, когда я у него в Тимонихе жил. Ведь борода — это великое счастье. Мужчина без бороды — все равно, что женщина с бородой. Летом от нее прохладно, а зимой тепло! Мужик без бороды, что яйцо без соли.
А раньше это было непросто. Встречает какая-нибудь бабка, такая ярая комсомолка и кричит: «Я тебе бороду выдеру!»
С.Ш.: — А что для вас главное в русском характере?
В.К.: В русском характере есть вещи негативные. Не надо уж до конца обелять. Мы же не херувимы в беленых одеждах. Есть и жестокость, и жадность. Вот я только что посмотрел сюжет: три ребенка и все не хотят мать принимать, и все хорошо живут, у одной дом, у другой большая квартира. Вот до чего мы дожили, старуха идет к чужим людям.
Но есть все-таки то, что не даст пропасть. Герой русского народа — некрасовский крестьянин Ермил Гирин, неподкупный и справедливый. Это есть, есть. Я много раз убеждался в том, что моя родина сострадательная, терпеливая, добрая.
С.Ш.: - С 1990-го по 92-й на сломе прежнего государства вы возглавляли журнал «Москва».
В.К.: — Тут есть маленький нюанс… Этого никто не знает. И Михалков, и Карпов, и Бондарев, и Залыгин почему-то меня полюбили и решили, что «Новый Мир» пора отдавать в русские руки и они меня для этого готовили: «Вот ты посиди годик на „Москве“, а потом придешь в „Новый Мир“». А потом в «Новый Мир» сел Сергей Залыгин и навсегда. А я никогда и нигде не был больше двух лет. Я всегда рвал эти цепи, когда мне грозил карьерный рост. Бежал с протоптанных дорожек: и от преподавания, и от издательства, и вот тут тоже от рутины.
Редактор в журнале — это, значит, что из десяти рукописей, ты девять отвергаешь. Друг до публикации и враг до гроба.
А потом, сколько можно заниматься чужой художественной литературой? Аня любит Петю, а Петя любит Дашу. Нет, это тяжело.
Ушел, и теперь ясно вижу, что это был Божий промысел в моей судьбе.
С.Ш.: — Когда вы уверовали?
В.К.: Я всегда верил. Мы могли отойти от Бога, но Бог никогда от нас не отходил. Я родился и рос в богоспасаемом месте, заповеднике нравственности и порядочности. Да, церковь была закрыта, был клуб, в котором мы плясали и пели Интернационал, но в доме была икона всегда. На Пасху всегда чистая рубашка, крашенные яйца. Мать и отец ведь из того времени пришли. Вот сегодня Самсон Сеногной, вот сегодня Марья — зажги снега. Соединенность с природой шла через имена святых. Женись на Покров или на Казанскую. Казанская Божья мать, сено помоги сметать.
Крестили нас с братом и сестрой младшей в 45-м году. Поп отец Гавриил крестил, и говорил: впервые у одной матери враз трех детей крещу. А в 76-м году хорошую роль сыграла вдова писателя Александра Яшина, Злата Константиновна, глубоко религиозная женщина, которая дала мне почитать повесть Ивана Шмелева «Куликово поле». Я тогда много читал самиздата, в нем и религиозная литература ходила.
С.Ш.: — А вы с Солженицыным общались?
В.К.: Когда я с ним разговаривал, у меня было полное ощущение, что это какая-то машина. Мне приносили чай, а ему кипяток и варенье в чашечке. Когда заходила речь о какой-то фамилии или явлении, он мгновенно всё знал об этом человеке и явлении, как машина, этому можно было даже позавидовать. Но он был как протестант, который знает наизусть Писание, но вот православного духа, по-моему, в нем нет.
С.Ш.: -Когда и почему вы решились писать именно православную прозу?
В.К.: — Преподавание в духовной академии мне очень много дало. Я пришел туда в 98-м году на пять лет. У меня многие студенты тогда шефствовали над воскресными школами, и я туда приходил и видел, что это очень нужно, потому что был быстро исчерпан запас литературы. Чем силен святой? Тем, что он земной человек. Болел простудой, был нормальным мальчишкой, бегал, рыбу ловил. Но достиг святости, и не только за счет того, что был Богом избран, но и за счет встречного усилия.
Может быть, главный итог моей жизни, что я и воцерковился, и вижу, как идет народ на крестный ход у нас на Вятке. Протяженность — 150 км. От Вятки до села Великорецкого — места обретения иконы святителя Николая. Три дня туда, день там и два дня обратно. Раньше мы шли и нас было 200 человек, а теперь идет 90 тысяч. Тут я, конечно, никоим образом не говорю о своей заслуге, но все-таки в первые годы было: «Ой, мы прочитали вашу повесть „Крестный ход“». Это не моя заслуга, это Господь Бог.
Когда я поначалу шел, еще гоняла милиция, а потом уже сами милиционеры от восторга души крестились. Ведь мы-то ползли через завалы, по непроходимой дороге… У нас была своя бригада писательская, вятские поэты. Какие мы интеллигенты? Мы все парни деревенские. Нам что копать, что таскать, с топором, с лопатой. Мы многое готовили для крестного хода.
А теперь есть и полевые кухни, и вертолет летает, и скорая помощь: если клещ вопьется, то вытащат, да он и не вопьется, там обрабатывают химикатами. Эта новая комфортность очень старух раздражала.
С.Ш.: — Есть ощущение, что в какой-то момент вы поменялись как писатель.
В.К.: Может, я все больше расстраиваюсь, что время идет, летит, а я стал вынужден писать коротышки, крупинки. Возникает замысел повести, а потом всё сжимается и получается рассказ хотя бы. Но я утешаю себя тем, что можно, как говорил Достоевский, «писать эссенциями». Если что-то сущностное удается извлекать и оно остается, то это ничуть не хуже другой литературы.
Если нет какого-то отклика, то жить становится тяжело. Ведь сколько уже книг умерло, а писатель жив. Уж лучше бы он умер, а они бы жили.
Читатели всегда сами находили ко мне дорогу. Даже иногда приходится от них и бегать, потому что, как мне кажется, если им понравилось что-то, то они тоже самое ждут и в будущем. А мы же обновляемся все-таки.
Многое у меня сгорело! Завалы рукописей пропали… В 92-м полностью выгорела квартира в Камергерском переулке. У меня тогда подряд вышли две статьи «Демократы нужны России, как корове седло» и «До чего, христопродавцы, вы Россию довели». Тот поджог для меня, как награда. И на родине тоже дом сгорел, теперь там дом-музей православной культуры для деточек.
С.Ш.: — А как вы считаете нужно воспитывать детей?
В.К.: Никто никогда меня не воспитывал. Мы жили как жили родители.
Ну как мы отстанем от них, когда они идут на сенокос? Меня брали мальчишкой, чтобы я отгонял оводов от лошадей веткой. Лошадь лягнула меня и я отлетел, но побоялся сказать. Думал, что если я скажу, меня завтра не возьмут. Вот как мы рвались на работу! Какое там воспитание было?
И я наивно полагал, что дети наши точно так же. Но я ошибался, ведь я-то уже в городе, а в селе-то легче воспитывать детей. Там надо грядку прополоть, надо корм принести поросенку, без этого не выжить. А когда он пойдет за кормом поросенку, он эту заразу-телевизор не смотрит, в айфон пальчиком не тычет хоть в это-то время. И поэтому, конечно, жизнь в селе более нравственна и оттуда-то и парни получше идут.
Воспитывать нужно только своим примером. У Пушкина гениально, когда прихожане батюшку упрекают: сам-то, мол, не очень. А он им: «Как в церкви вас учу, так вы и поступайте, Живите хорошо, а мне — не подражайте». Это он мог так сказать, а родители так не имеют права сказать. Вот как мама, так и дочка ее.
Надо терпеть, любить надо. Подростки вступают в период, который немецкие педагоги называют «период бури и натиска». Это в церкви хорошо знают: мальчишка подавал кадило, выносил свечу, прямо золото, и вдруг связался со шпаной, табаком от него пахнет. Через это надо пройти. Любить, и всё. Не сердиться на него. Как бы он тебе ни нахамил, ни надерзил, подойди и поцелуй.
Вот вам еще история про Белова и отцову любовь. Василий Иваныч и женушка Ольга Сергевна и Анечка, дочка… Летим вместе с юга, они у нас ночуют, а у них уже билеты на самолет в Вологду. Мы заказали такси, сели и поехали, и вдруг Аня зарыдала. Она забыла туфлю у куклы, туфельку! Василий Иваныч попросил таксиста повернуть обратно к нашему дому. Ольга Сергевна говорит: «Да ты что, мы же опоздаем на самолет!» Но Василий Иваныч был непреклонен: «Останови, разворачивай!» Из-за кукольной туфельки и детских слез. И мы, четверо взрослых, возвращаемся, ищем эту туфельку, роемся, ползаем, лбами стукаемся… И мы ее находим! И ясно, что опоздали. А он: «Ничего», и — вот чудо — самолет задержали на эти самые двадцать минут.
С.Ш.: — У вас в жизни много чудес?
В.К.: — Очень много. Постоянно. Даже можно открыто рассказать. Вот женился сыночек, нет и нет у них детей. «Надо для себя пожить», — идиотская фраза. Сходятся ведь для того, чтобы детей рожать. А я был в Белостоке, в Польше, меня пригласили, там мощи Гаврилы Белостокского, и я молился там, чтобы был внук. И он родился в день Гаврилы Белостокского, года через полтора.
А на крестном ходе сколько чудес! Одна женщина всегда ходила, стоит и плачет у двери, больная и беспомощная, уже не может идти, и тут идут, она не выдержала и как была в шлепанцах и домашнем халате, так и пошла и все эти пять дней прошла… Она оставила дом открытым, приходит и на нее кидается небритый мужчина: «Выпусти меня, я тебе всё верну!» — «Да я тебя не держу». — «Я не могу, как только я хотел выйти, подходит старик, и я его боюсь». То есть святой Николай задержал вора.
А радуга, которая там всегда стоит? Все знают, что будет радуга. Вот как это всё понять? Союз неба и земли. Мы вообще среди чудес живем.