Повесть Алексея Полуботы «Бабушкин остров», опубликованную в литературном журнале «Север» (известном, кроме прочего, тем, что в нём впервые увидел свет роман Захара Прилепина «Санькя»), без преувеличения можно назвать лирической и даже исповедальной. Настолько выразительно и откровенно в ней явлены жизненная драма и душевные метания блуждающего в потёмках мира современника, блудного сына своего (и нашего) времени.
Фабула повести такова. «Не первой молодости тридцатилетний» мужчина по имени Вадим, столичный журналист не без амбиций, удручённый тоской и мрачными мыслями, приезжает на три дня, точнее, посещает «наездом» родной для него небольшой северный городок, условный «Зимогорск» — город детства и юности, пришедшихся на слом исторической эпохи. Встречаясь с бывшими однокурсниками и предаваясь с ними неумеренным возлияниям, он, «подыгрывая приятелям, изображает из себя преуспевающего москвича». И, по-видимому, для этого у него имеются какие-то основания. По крайней мере, как сообщает автор, ещё два-три года назад молодой человек был окрылён «неожиданно свалившимися на него успехами» и «излучал уверенность в своих силах». Однако не «пускание пыли в глаза» является целью его скоротечного посещения малой родины. Приезжает он сюда, как вскоре выясняется, чтобы «отдышаться, выспаться, прийти в себя», как приезжал сюда и раньше — «потерянный, загнанный в угол тоской и неудачами, чтобы хоть на мгновение почувствовать твердь под ногами, отогреться душой». Магнитом, спасительной соломинкой для героя выступает едва ли не единственная на целом свете «родная душа» — его бабушка, Серафима Никитична, образ которой рисуется ему в самых благодарных и нежных выражениях. Её небольшая, но такая уютная квартира, само её общество представляются внуку неким заветным «островом» спасения в бурном житейском море, как бы шаблонно это ни звучало. И очередное прибытие к этому чаемому пристанищу воспринимается скитальцем духа попыткой возвращения хотя бы частички некогда потерянного (оставшегося в безвозвратном прошлом) рая. При этом само физическое состояние героя (похмельный синдром после трёхсуточного «почти беспробудного пьянства») косвенно выражает его глубокий внутренний раздрай. Прошлые кратковременные, как можно себе представить, «заезды» становились всего-навсего «передышками», но не излечивали, не исцеляли. Что-то будет на этот раз?
Вадим, не на шутку встревоженный состоянием здоровья бабушки, самоотверженно, но в то же время, как бы «спасаясь» от самого себя и своих проблем, бросается на спасение родного, по-настоящему любимого человека, что (по духовному закону бытия и, как представляется, по замыслу автора) должно способствовать его собственному — духовному же — спасению, оздоровлению. К счастью, хлопоты героя не проходят даром: после появления «неотложки» Серафиме Никитичне становится лучше. Но налаживается ли с этим жизнь её внука? Ведь собственные, внутренние проблемы никуда не делись.
Хроническая неразбериха, смута в душе, усугубляемая путаницей в отношениях с женщинами, остаётся и заявляет о себе с новой силой. В ответ на усилившиеся душевные терзания рассудок (или голос совести) констатирует и убеждает: так жить дальше нельзя. И тут же требует изменений в жизни. Но каких?
В центр повествования помещена драма духовной неприкаянности, неустроенности — в окружающем мире и в самом себе — современника, раздираемого страстями (и стремление к самоутверждению — лишь одно из них) и оттого трагически утрачивающего (а возможно, уже утратившего) целостность души и, как следствие, любовь. Любовь как таковую. Единственной, как кажется самому герою, духовной опорой в его жизни является (до сих пор являлась) всё та же «родная душа» — бабушка, сейчас уже практически дышащая на ладан. Понимая неизбежность, притом, вполне вероятно, весьма скорую, её утраты, молодой человек — интуитивно, быть может, — начинает трезвее, пытливее вглядываться в себя самого и критически оценивать происходящее с ним. Таким образом, художественный конфликт повести, по сути, замыкается в самом её главном герое.
Отсюда закономерно и появление словно пульсирующего, проходящего через повесть сквозной темой «щемящего чувства потерянного рая» (одно из другого вытекает), тоски по нему. Тема, безусловно, не новая, но сохраняющая свою актуальность, пожалуй, в любое время, и притом творчески благодатная. И не то что писатель — сама жизнь красноречиво «высказывается» на эту тему людскими судьбами — сложными, горькими, порой трагическими. Вот и в повести Алексея Полуботы, кажется, именно жизнь (автор выступает здесь, словно всего лишь внимательный, но сторонний наблюдатель), логика её событий как бы исподволь говорит: смотрите, едва ли не повсюду слышны вопли о том, что церковники и прочие клерикалы лезут в общественную жизнь со своими проповедями и участием, так ведь сам человек сегодня, как утопающий, остро нуждается в той спасительной соломинке, которую подать только и может Вера (читай — Церковь).
Мудрость гласит, что Бог (Спаситель) действует в мире через людей. Dictum sapienti sat est. Вот и автор, «во спасение» своего героя, выводит «на сцену» (по сути, вводит в жизненную драму героя) соответствующим образом действующих лиц. Прежде всего, Серафиму Никитичну, несмотря на хроническое недомогание, не оставляющую молитвенное правило и истово держащуюся за храм. Далее закономерно, в силу той же логики, если угодно — промыслительно (пусть это — «промысел» всего лишь автора повести), через болящую бабушку в жизни по-своему «болезного» внука появляются сначала доктор «скорой помощи», призванный врачевать тело, действующий по отношению к Вадиму жёстко, но при этом отрезвляюще, а затем и молодой (что символично в «социальном контексте») священник, отец Владимир, чья жизненная миссия — способствовать духовному исцелению человека. Короткая встреча с последним, сопровождённая обменом всего-навсего несколькими фразами на лестничной площадке, в ходе которого главный герой, испытуемый пастырем, гласно признаёт необходимость собственного воцерковления, становится поворотным моментом в драме мятущейся души Вадима. Да и для понимания авторской позиции в отношении жизненной ситуации, в которой (во многом по собственной воле) оказался «уставший, растерявшийся» герой, эта сцена, этот разговор тоже оказываются ключевыми.
Важным достоинством рассматриваемого произведения представляется реалистичность изображённой автором действительности российской провинции, а также композиционное единство её трагизма с «личной» драмой главного героя. Здесь мелькание неоновых реклам увеселительных и тому подобных заведений (приманка для человеческих душ, порабощённых страстями) даже не контрастирует, а попросту отвлекает внимание обывателя от элементарной бытовой неустроенности и нечистоты (прокуренные, грязные кухни, грязноватые окна подъездов жилых домов и проч.), сверстники героя живут и дышат с девизом «мы живём для того, чтобы завтра сдохнуть», в их взглядах «уже угадывается стекленеющая усталость от жизни», а отношения между людьми только изредка соответствуют определению «человеческие». Причём субъективизм восприятия героем «окружающей среды», со всеми её «плюсами» и «минусами», лишь подчёркивает достоверность множества отмеченных деталей.
Эта, кстати сказать, в целом неприглядная, безрадостная картина нашей действительности явственно и весьма убедительно характеризует духовное состояние современного общества, его средний уровень, скажем так, «среднюю температуру по больнице». И случайно ли, что даже церковь (маяк для терпящих бедствие) здесь находится «на самой окраине города, а вернее даже в пригородном посёлке»? Откуда же ещё берётся «неприкаянность, страх перед огромным враждебным миром», на которые сетует герой? Неслучайно и появление в концовке повести спящего нетрезвым сном на привокзальной скамейке парня («бомж не бомж, может просто загулявший работяга», «небритый подбородок», «спутанные волосы») как характерного элемента антуража (наряду с памятником предыдущей эпохи — гипсовыми лосихой и лосёнком), как обобщённого образа дня сегодняшнего и, что логично предположить, как возможной «перспективы» для самого Вадима.
Следует заметить, что, в отличие от некоторых современных мастеров «чернухи», словно целенаправленно стремящихся «закошмарить» читателя, внушить ему беспросветность и безоговорочность ужаса бытия (будто повинуясь Дантову «Оставь надежду, всяк сюда входящий»), автор повести не сгущает красок и не оставляет своего героя в безнадёжном положении. Подведя персонажа, казалось бы, к краю пропасти, А. Полубота не сталкивает его вниз (для «остроты трагической развязки»), но, напротив, как бы приводит его в чувство, подаёт сигнал, указывает на возможность и средство для собственного спасения. При этом, в отличие, может быть, от некоторых писателей упоительно-лилейного религиозного толка, делает это сдержанно и ненавязчиво. Обозначая возможность выбора, оставляет её открытой.
Отдельного упоминания заслуживают яркие, метафорические описания северной природы и провинциально-городского «ландшафта» (в частности, живописное изображение «искрения» ранней весны), изобилующие в повести и органично сочленённые с развитием сюжета и выражением психологического состояния главного героя. Через эти лирические живописания автор умело преподносит читателю внутренний мир героя, в котором, оказывается, остаются свежими, не замутнёнными «взрослой» жизнью его детские впечатления, а значит, зримы и некие признаки (остатки?) сердечной целомудренности. Их поэтичность порой заставляет остановить чтение, чтобы просмаковать прочитанное.
В то же время повествование в целом отличают простота и естественность изложения, благодаря которым создаётся правильная, доверительно-откровенная «атмосфера» со-общения, а внимание читателя фокусируется, прежде всего, на содержательной стороне произведения.
Но хочется вернуться к тезису о «лиричности» рассматриваемой повести, приведённому в самом начале настоящей статьи. Повествование ведётся от третьего лица, но степень и глубина передачи психологического состояния героя, его переживаний — за близкого человека и за собственную потерянность в мире — подводят к догадке о наличии подоплёки «личного» характера. Почему нет? Автобиографичность прозе не помеха. Скорее — подспорье. Но обращает на себя внимание здесь особо не столько «правда факта» и «психологическая достоверность», хотя и они являются безусловными достоинствами текста. Странное чувство охватывает при чтении повести. В ней «прочитывается» не просто рефлексия, облечённая в эпическую форму, не просто попытка самоанализа, «самокопания» при помощи художественных средств, а «исповедь». И не просто даже «исповедь» — перед читателем, возможно, внимательным и даже заинтересованным. Это — своеобразная исповедь перед той — далёкой и близкой (смотря для кого и в зависимости от собственного отношения) — Высшей силой, вызвавшей к жизни и героя, и окружающих его людей, всё живое и страдающее вокруг; это — творчески реализованное обращение, воззвание к Творцу. Явно или неявно здесь звучит призыв к Богу по аналогии с сакраментальным «из глубины взываю к тебе, Господи…». И звучит он, разносится по холодному простору нашей родной российской действительности — надломленно — эхом, дробящимся и превращающимся в многоголосье, вследствие чего слышится в этом зове уже не только голос героя (или, возможно, самого автора) — голос рождающегося в душевных муках покаяния, но и возглас поколения. Возглас отчаянный и взыскующий, исполненный ропота и упования одновременно.
В конце повести герой приходит к главным вопросам (и можно представить, что это — движение по кругу): «Так можно ли вернуть целостность миру души? И стоит ли это делать?». Ответ вроде бы напрашивается сам собой. Но он столь же очевиден, сколь труден путь к исполнению предполагаемого решения. А это, как говорится, — уже другая история.
Однако понимание недопустимости нарушения обещания, данного священнику (и самому себе), и ощущение себя «в начале какого-то большого пути», улавливаемые героем в развязке повести, не являются ещё гарантией какого бы то ни было успеха. На этих-то вопросах, равнозначных антологическому «быть или не быть», автор и обрывает повествование, оставляя с ними, как говорится, один на один, внимательного читателя. Но не только с ними, но ещё с благодарностью — автору — за «свет в конце туннеля» (проблеск надежды на исцеление, на восстановление, хоть в каком-то приемлемом виде, той самой «целостности» души), за ощущение, близкое к катарсису, за качественный литературный язык и доставленную им эстетическую радость, за исповедь без навязчивой проповеди и угадываемую «автобиографичность» без поз и самолюбования, наконец, за поданный среди мирских суеты и настроений голос — во спасение человека.